Далеко за полночь
Шрифт:
Бек открыл бутылку. «Как просто, — подумал он, — и как истинно. Оказывается, именно этого я всегда и хотел, этого и ничего больше. Ничего».
Открытая бутылка в свете звезд казалась голубой. Бек поднес бутылку к губам и полной грудью вдохнул наполнявший ее воздух.
«Наконец-то», — подумал он.
И расслабился. Он чувствовал, как его тело становится удивительно прохладным и теплым одновременно. Он знал, что плавно падает сквозь звезды во тьму, радостную, как вино. Он плавал в белом вине, синем вине, красном вине. Свечи горели у
Впервые в жизни он был так счастлив.
Синяя Бутылка упала на холодный песок.
На рассвете Крейг, насвистывая, шел по дюнам. В первых розоватых лучах на чистом белом песке блеснула бутылка синего марсианского стекла. Он поднял ее, и воздух вокруг взорвался едва слышным яростным шепотом. Оранжевые, красные, пурпурные светлячки мелькнули в воздухе и унеслись прочь.
Стало очень тихо.
— Черт меня побери! — Крейг посмотрел на мертвые здания близкого города. — Эй, Бек!
Изящная башня рассыпалась в прах.
— Бек, твое сокровище! Мне оно не нужно. Иди и возьми ее!
— …возьми-ии, — отозвалось эхо, и рухнула еще одна башня.
Крейг ждал.
Вот он, заветный клад. Бутылочка — тут как тут, а Бека не видать и не слыхать.
Он встряхнул синий сосуд. Внутри отчетливо булькнуло.
— Да, сэр! Точь-в-точь как тогда. Ей-богу, не меньше пинты бурбона!
Крейг открыл бутылку, сделал несколько хороших глотков и отер губы, без всякого почтения сунув синюю склянку под мышку.
— Столько суеты из-за пинты виски… Пожалуй, подожду Бека и отдам ему его разлюбезную посудину. Ну а пока, чтобы ждать не скучно было, не хотите ли еще глоточек, мистер Крейг? Вот и прекрасно. На здоровье!
В мертвой тишине далеко разносился единственный звук — мелодичное бульканье, с которым жидкость обычно переливается из одного сосуда в другой. Синяя Бутылка вспыхивала на солнце.
Крейг счастливо засмеялся, с шумом перевел дух и снова припал к бутылке.
Однажды, в дни вечной весны
One Timeless Spring 1946 год
Переводчик: О.Акимова
В те дни, много-много лет назад, я думал, что мои мама и папа хотят меня отравить. И даже теперь, двадцать лет спустя, я не уверен в обратном. Кто его знает.
Все это припомнилось мне по той простой причине, что я рылся в сундуке, стоящем на чердаке. Сегодня утром я отомкнул медные застежки, поднял крышку, и старинный запах нафталина окутал теннисные ракетки без струн, поношенные кеды, сломанные игрушки, ржавые роликовые коньки. Когда я глазами повзрослевшего человека увидел все эти игровые принадлежности, мне почудилось, будто всего какой-нибудь час назад я ворвался в дом с тенистых улиц, весь взмыленный, с криком «Тай-тай, налетай!», не успевшим замереть на моих устах.
В те времена я был странноватым и смешным парнишкой, у которого в голове постоянно бродили необычные идеи; мысли об отравлении и страх были всего лишь частью моего тогдашнего бытия. Мне было только двенадцать, когда я начал делать записи в пятицентовом линованном блокнотике. И даже сейчас, этими вечными весенними рассветами, когда я пишу эти строки, я ощущаю в своих пальцах тот огрызок карандаша.
На мгновение я перестал писать, в задумчивости мусоля карандаш. Я сидел на рассвете бесконечного ясного дня в своей комнате наверху, босоногий, с коротко остриженными «ежиком» волосами, в задумчивости разглядывая обои в розочках.
«До этой недели я не знал, что болен, — написал я. — Я болен уже давно. С тех пор, как мне исполнилось десять. Сейчас мне двенадцать».
Я морщился, нещадно кусая губы и близоруко всматриваясь в блокнот. «Мама и папа сделали меня больным. Учителя в школе тоже приложили руку к этой… — Я помедлил. Затем написал: — …моей болезни! Единственные, кого я не боюсь, это другие дети. Изабель Скелтон, Уиллард Бауэрс и Кларисса Меллин; они еще не совсем больны. Но вот я по-настоящему безнадежен…»
Я отложил карандаш. Подошел к зеркалу в ванной, чтобы посмотреть на себя. Мать крикнула мне снизу, чтобы я шел завтракать. Я прижался к зеркалу, часто-часто дыша, так что на стекле осталось большое туманное пятно. Я увидел, как мое лицо… изменяется.
Его форма. Даже глаза. Поры на носу. Мои уши. Лоб. Волосы. Все, что так долго было мной, начало превращаться во что-то другое. («Дуглас, иди завтракать, в школу опоздаешь!») Пока я наспех принимал душ, я видел под собой свое уплывающее тело. Я был внутри него. Никуда не денешься. В то время как оно выделывало что хотело, а его перемещали и перемешивали!
Тогда я принялся напевать и громко насвистывать, чтобы не думать об этом, пока отец, барабаня в дверь, не приказал мне замолкнуть и идти есть.
Я сел завтракать. На столе были желтая коробка с хлопьями, прохладно-белое молоко в кувшине, сверкающие ложки и ножи, яичница с беконом на деревянном блюде; папа читал газету, мама крутилась на кухне. Я вдохнул запахи. И почувствовал, как у меня жалобно заныло в желудке.
— Что случилось, сынок? — мельком взглянул на меня папа. — Ты не голоден?
— Нет, сэр.
— По утрам парень должен быть голодным, — сказал отец.
— А ну-ка давай ешь, — сказала мне мать. — Давай-давай, поживее.
Я посмотрел на яичницу. Яд. Взглянул на масло. Яд. И молоко в кувшине — такое белое, жирное и ядовитое, а хлопья в зеленой миске с розовыми цветочками — такие поджаристые, хрустящие и аппетитные.
Яд, все это яд! Мысли бегали в моей голове, как муравьи на пикнике. Я закусил губу.
— М-м-м-м? — произнес папа, удивленно глядя на меня. — Что ты сказал?