Далеко за полночь
Шрифт:
— Третий час ночи. Тебе надо отдохнуть, дедушка.
— Отдохну, когда кончу пить. И думать!
— О чем думать, дед?
— Сейчас, — сказал старик, сидя в полумраке комнаты, держа обеими руками стакан, пока в камине догорали последние призрачные огоньки, — я вспомнил твою милую бабушку в июне тысяча девятьсот второго. И как родился твой отец, и как это было здорово, и как потом родился ты, и как это было здорово. И как твой отец умер, когда ты был совсем крохой, и как тяжело пришлось твоей матери, и как она тряслась над тобой, может даже слишком,
Старик замолчал и допил виски.
— Дедушка, — наконец произнес Том, почти как ребенок, который украдкой пробирается в дом, ожидая наказания и прощения за еще не названный грех, — я вызываю у тебя беспокойство?
— Нет, — сказал старик и добавил: — Только как ты будешь жить, как люди будут к тебе относиться, хорошо или худо, — вот что мне покоя не дает.
Старик сидел неподвижно. Юноша лежал, глядя на него во все глаза, и наконец сказал, словно угадав его мысли:
— Я счастлив, дедушка.
Старик наклонился к нему.
— Правда?
— Как никогда в жизни.
— Да? — В полутьме старик вгляделся в лицо юноши. — Да, вижу. Но надолго ли твое счастье, а, Том?
— А разве бывает вечное счастье, дедушка? Все на свете проходит, разве не так?
— Замолчи! У нас с твоей бабушкой ничего не прошло!
— Нет, но у вас ведь не все время было одинаково? Первые годы — одно, потом уже по-другому.
Старик прикрыл рот рукой, потом закрыл глаза, потирая лицо.
— Да, твоя правда. У каждого из нас по две, нет, по три, даже по четыре жизни. И все они проходят, это верно. Но память о них остается. И из всех прожитых тобой четырех, пяти или двенадцати жизней одна — особенная. Помню, однажды…
Старик вдруг осекся.
— Что однажды, дед? — спросил юноша.
Взгляд старика был устремлен куда-то в даль ушедших лет. Теперь он обращался уже не к этой комнате, и не к Тому, и вообще ни к кому. Казалось, он разговаривает даже не с самим собой.
— О, это было давным-давно. Когда я в первый раз вошел в эту комнату сегодня, мне почему-то сразу вспомнилось. Я как будто снова бежал по берегу Голуэя, как в ту достопамятную неделю…
— В какую неделю, когда?
— На ту неделю, летом, пришелся мой двенадцатый день рождения, подумать только! Это было еще при королеве Виктории, мы жили тогда в торфяной халупе неподалеку от Голуэя, и я бродил по берегу, собирал всякую выброшенную морем всячину, и день был такой погожий, что даже грустно, потому что знаешь: это ненадолго.
И вот в один из таких погожих деньков как-то после полудня по дороге, что идет вдоль берега, прикатил фургон, набитый чернявыми цыганами, которые разбили лагерь у моря.
Там были отец, мать, девочка и еще этот парнишка, который тут же побежал один вдоль берега, наверное, тоже в поисках компании, потому что я сам слонялся там без дела и был рад новому человеку.
И вот он подбегает ко мне. Никогда не забуду, как я увидал его тогда в первый раз, буду помнить до самой могилы. Он…
Эх, слов не хватает! Стой, все не так. Надо еще открутить назад.
В Дублин приехал цирк. Пошел я поглядеть: там показывали дурачков, карликов, маленьких жутких уродцев, жирных женщин и тощих как скелеты мужчин. А перед последним экспонатом собралась настоящая толпа; ну, думаю, там, наверное, самое страшилище и есть. Стал я протискиваться, чтоб посмотреть на жуть невиданную. И что же я вижу? Вся эта толпа собралась поглазеть всего-то на маленькую девчурку лет шести: такая светленькая, хорошенькая, щечки нежные, глазки голубые, волосики золотые, сама тихая такая, что посреди всего этого анатомического театра привлекала всеобщее внимание. Ее красота кричала без слов, сводя на нет весь спектакль. Весь народ прямо-таки тянулся к ней, ища исцеления. Потому что в этом болезненном зверинце она была единственным милым и славным доктором, который возвращал нас к жизни.
Значит вот, та девочка в цирке была таким же нежданным чудом, как и этот паренек, скакавший по песчаному берегу, словно жеребенок.
Он был не черный, как его родители.
У него были золотые кудряшки, в которых играли солнечные блики. При ярком свете его тело было словно из бронзы отлито, а что не из бронзы, то из меди. Невероятно, но казалось, будто этот двенадцатилетний, как и я, мальчишка только-только родился на свет — такой он был свежий и новенький. У него были блестящие карие глаза, как у зверька, который долго бежал, унося ноги от погони, по всем побережьям мира.
Он остановился, и первое, что я от него услышал, был его смех. Он радовался жизни и возвещал об этом своим смехом. Наверное, я тоже засмеялся, потому что его радость была заразительна. Он протянул мне свою смуглую руку. Я заколебался. Тогда он нетерпеливо схватил мою ладонь.
Господи, сколько лет прошло, а я помню, что мы тогда сказали друг другу. «Правда, смешно?» — сказал он.
Я не стал спрашивать, что смешно. Я знал. Он сказал, что его зовут Джо. Я сказал, что меня зовут Тим. И вот мы стоим на пляже, двое мальчишек, а меж нами — огромный мир, как одна большая, добрая, великолепная шутка.
Он посмотрел на меня своими огромными, круглыми, медно-карими глазами и от души расхохотался, а я подумал: э, да он жевал сено! Его дыхание пахло травой. И вдруг у меня закружилась голова. Этот запах меня оглушил. Бог мой, думал я, шатаясь, да я пьян, но отчего?" Мне доводилось тайком хлебнуть отцовского виски, но тут-то с чего пьянеть? Я был пьян этим полднем, этим солнцем, у меня кружилась голова — и отчего? Оттого, что этот незнакомый паренек жевал сладкие стебли? Нет, не может быть!
Тогда Джо посмотрел на меня в упор и сказал: «У нас мало времени».