Дальние родственники
Шрифт:
— Да, конечно, — улыбнулся он, — я птенчик.
— Понимаю, — кивнула Жоржетта Ивановна. — Вы птенчик. Но…
— Я шучу, — пожал плечами Владимир Григорьевич. — Если бы я и был когда-то птенчиком, я бы все равно давно уже превратился в старую ворону.
— Значит, вы считаете, что были птенчиком раньше, а сейчас стали старой вороной? Так?
— Строго говоря, да.
— Понимаю. Скажите, Владимир Григорьевич, какое сегодня число?
— Не понимаю…
— Число. Дата. Второе, третье, пятнадцатое, понимаете?
Владимир Григорьевич пожал плечами. Разговор
— Сегодня двадцать четвертое августа.
— А год?
— Тысяча восемьсот… То есть девятьсот восемьдесят шестой.
— Вы можете мне сказать, где вы находитесь?
— В кабинете врача.
— В более общем смысле.
— В более общем смысле? Может быть, начать с нашей Галактики? Или Млечного Пути?
— Как вы считаете нужным.
— В Доме ветеранов сцены.
Странный был разговор. Не похоже на невропатолога. Видел он их, не одного, особенно после инсульта, с их иголочками, здесь чувствуете, а здесь, молоточками. И вдруг как ожгло его: это же скорее психиатр, а не невропатолог.
Да, но он же не жаловался, вел себя нормально, если не считать… Ну, конечно же, как еще понять… Его рассказы и его отсутствие. Но кто? Юрий Анатольевич. Так слушал внимательно, так светились глаза у него интересом — и вот, пожалуйста, эта идиотка с шиньоном на небрежно крашенных волосах.
Он посмотрел ей в глаза. Глаза были как бы закрытые: равнодушные и недоброжелательные. Как окошко в бюро пропусков в неприступном каком-нибудь учреждении.
— Скажите, доктор, вы психиатр?
— Да.
— А мне сказали, невропатолог.
— Не знаю, для чего нужно было скрывать. Скажите, Владимир Григорьевич, на что вы жалуетесь?
— Я ни на что не жалуюсь, дорогой доктор. Кроме того, чему помочь вы не сможете, к сожалению.
— А именно?
— Если бы вы могли скостить мне… ну, скажем, лет тридцать хотя бы, это было бы замечательно. Я бы прожил их совсем по-другому.
— Как именно?
— О, в одном слове не ответишь.
— Но все-таки…
— Когда-то, до рождества Христова, я был драматургом. Теперь я понимаю, что неважным. Я был слишком скованным в своем творчестве, слишком зажатым и искусственным. Слишком многого боялся мой внутренний редактор. Теперь я догадываюсь, что писатель должен, наверное, быть скорее эоловой арфой и естественно откликаться на ветры окружающей жизни…
— Эолова арфа… — пробормотала врачиха.
— Это… — Владимир Григорьевич хотел было объяснить ей, что такое эолова арфа, но передумал. Не стоит она того, чтобы знать, как тоненько звенит на ветру эолова арфа. Он вздрогнул вдруг, так кольнуло в сердце. Отвык, отвык он совсем за последние недели от этих фехтовальных уколов, пора вспоминать. Он почувствовал, как устал, отяжелел, одряхлел. Ведь только что, кажется, булькала энергия, как газ в боржоме. Вышел газ…
— Что это? — спросила врачиха.
— Что-что? — нахмурился Владимир Григорьевич. Отвлек его укол в сердце.
Врачиха посмотрела на него и кивнула. До чего же скучные и непроницаемые глаза. Всего-навсего глаза, роговица, хрусталик, зрачок, а непроницаемы и непроходимы, как тюремная стена. Фу-ты, что за сравнения лезли ему сегодня в голову.
— Скажите, Владимир Григорьевич, кто-нибудь из ваших родственников страдал какими-либо психическими расстройствами?
— Да нет как будто.
— А как проходила беременность у вашей матери?
— Беременность у моей матери? Когда она была беременна мною?
— Именно.
— Вы что, шутите?
— Почему вы решили, что я шучу?
— Ну, подумайте сами, откуда я мог знать, как проходит у моей матери беременность, если я еще не родился. Да если бы и родился, вряд ли грудной ребенок настолько наблюдателен…
Конечно, подумал Владимир Григорьевич, надо бы встать и уйти, плюнуть на эту душу, но ведь все равно не отвяжутся. И к тому же устал он от чего-то сегодня, полон был какой-то болезненной истомы, и не было даже сил возмутиться. Все равно не отвяжутся.
— Чем вы болели в детстве?
— Насколько я помню, обычным детским набором: свинка, корь, что-то еще…
— Когда вы начали ходить?
— Куда, в школу?
— Нет, вообще ходить.
— Гм… не помню. Не знаю.
— Мать вам не говорила?
— Не помню, может быть, и говорила. Но я как-то не считал эту информацию очень важной. Так и прожил семьдесят восемь лет в неведении.
— А заговорили когда?
— Наверное, как все…
— Что значит, как все?
— Ну, когда дети начинают разговаривать?
— Владимир Григорьевич, я вам задаю вопросы, а не вы мне.
Может, все-таки послать ее подальше, эту настырную бабу? Не стоит, наверное, все равно не отцепятся, пока не выполнят весь ритуал. А то еще отметит: агрессивен. Лучше потерпеть. Он сделал глубокий вдох, чтоб успокоиться, унять, осадить поднимавшееся раздражение, сбросить с плеч усталость.
— Я понимаю, — кивнул он. — Простите.
— Так когда вы начали говорить?
— В месяц.
Врачиха медленно подняла на него глаза. Только сейчас он заметил, что ресницы у нее были накрашены, но как-то неровно, неряшливо. И эта неряшливость удивительным образом подходила к старомодному шиньону, к жеваному пористому лицу.
— Вы говорите, в месяц?
— Я пошутил.
— А если серьезно?
— Серьезно, года в два. Или три. В общем, наверное, нормально.
— В каком возрасте вы пошли в школу?
Почему он так устал, подумал Владимир Григорьевич, что он сегодня такого делал? Да вроде ничего особенного. Странно…
— Что? В два… простите, я задумался… Как обычно, в семь лет. Или это теперь начинают учиться в семь?
— Как вы учились?
— Если честно, средне. Особенно по математике. Таблицу умножения миновал благополучно, а потом еле полз. Очень задачки меня пугали, все эти трубы, бассейны. Что угодно в голову лезло… — Владимир Григорьевич оживился, даже улыбнулся. — Сажусь решать, а сам так живо представляю себе эти трубы, ржавые такие, только краны медные блестят. А в бассейне рыбки, и все смотрят на трубы со страхом, а вдруг вся вода вытечет.