Дальняя гроза
Шрифт:
Мишка подбежал к танкисту и, сбросив с себя скатку, отпустил тренчик и стал изо всех сил сбивать шинелью огонь. Это был лишь миг, но и его было достаточно, чтобы Мишка смог в упор увидеть лицо танкиста и изумиться тому, что он, этот танкист, очень похож на него, Мишку, и вроде бы на Тим Тимыча, и на Вадьку Ратникова, да и, пожалуй, на Кешку. Всем — и широким носом, и длинной, тонкой шеей, и большими удивленными глазами с мохнатыми, как пчелы, ресницами. Эта похожесть потрясла Мишку едва ли не сильнее, чем все, что произошло сейчас на высоте. «Почему же он воюет против нас, почему?» — сверлил его мозг тяжкий, безответный вопрос, сверлил настолько беспощадно, что Мишка горел желанием задать его этому, похожему на него парню.
На
Мишка уже почти сбил огонь с горящего танкиста, как вдруг вновь дьявольским огнем вспыхнула ракета и он увидел нацеленное прямо ему в лицо дуло чужого пистолета. В какой-то миг он успел рассмотреть танкиста: совсем еще юное загорелое лицо с крутым подбородком, кудрявые светлые волосы, выбившиеся из-под шлема, и немигающие, будто мертвые, навыкате глаза...
«Как хорошо, что этого не видит Раечка... » — летящим в пропасть камнем мелькнуло в сознании Мишки.
Гридасов, чувствуя неладное, вернулся назад и вдруг услышал короткие, хлесткие выстрелы. Гридасов прострочил автоматом тьму и, подбежав ближе, увидел распластанного на земле Мишку, а чуть поодаль — немецкого танкиста. На нем тлел комбинезон, от которого занялась огнем Мишкина шинелька.
Гридасов прильнул к Мишке и понял, что прибежал слишком поздно.
«Не так это просто, сержант, уберечься, как ты мечтаешь. Не ты смерти ищешь, она тебя сторожит. Здесь, сержант, война...» — подумал Гридасов, обращаясь почему-то к Малышеву, словно он стоял перед ним.
И бросил последний взгляд на Мишку: «А малый хороший был. Настоящий. Хоть и чудак...»
Навстречу ему уже взбиралась на высоту жиденькая рота сержанта Малышева.
Кешка, Тося и луна
Вышло так, что одним из уцелевших во время бомбежки эшелона орудий было то, которым командовал Иннокентий Колотилов.
Когда «юнкерсы», облегчив себя, сбросили бомбы и, злорадно выставляя свою безнаказанность, ушли за горизонт, всюду — и на полотне дороги со вздыбленными, исковерканными рельсами, и в ближней роще, где в пламени метались березы, — нависла тяжелая, опаленная солнцем тишина, прерываемая стонами раненых и паническим ржанием коней. Если во время бомбежки стоял грохот, истерически выкрикивались команды, перемешанные со злой руганью, то сейчас люди, придавленные всем происшедшим, замкнулись, ушли в себя и будто онемели.
Оправившись от паники, бойцы начали сгружать орудия с платформ и подтягивать их к большаку, который то круто уходил от железной дороги, то еще теснее прижимался к насыпи.
Первая бомбежка горячей взрывной волной разверзла восприятие жизни на две непримиримые, враждебные друг другу части: на мир и на войну. Все, что было с бойцами до взрыва первой бомбы, было лишь условным, а потому во многом неверным ощущением войны, но еще не самой войной, было тем мирным, самоуверенным и беспечным состоянием, когда человек воспринимает опасность смерти как нечто нереальное, непосредственно к нему не относящееся. Это были еще лишь мечты о том, как мужественно поведет себя человек в бою, словно бы застрахованный от вражеских пуль и осколков, а не сама реальность. В настоящем же бою человек, впервые опаленный смертным дыханием войны, вдруг открывает в себе новые черты характера. Открыв их, он либо восторгается, либо ужасается этими чертами, либо просто смиряется с ними как с фатальной неизбежностью.
Совершенно неожиданное открыл в себе и Кешка Колотилов, когда три «юнкерса» сбрасывали на эшелон бомбы. Распластавшись на горячей траве и пытаясь впечататься в землю, чтобы спастись от гибели, Кешка вдруг почувствовал, что его обуял страх — отчаянный страх за свою жизнь. Сейчас, в эти минуты, весь мир — и солнце, и людей, и всю землю — затмила от него единственная, ошеломляющая своим могуществом мысль о спасении, о том, чтобы выжить в аду бомбежки, знать и чувствовать, что по-прежнему, как и до взрыва бомбы, бьется сердце, дышат легкие, видят глаза, слышат уши, повинуются ноги и руки.
«Сейчас осколок вопьется в тебя — и все! — в ужасе взвихривались мысли в голове у Кешки. — И все! И тебя не будет! Небо будет, и солнце будет, и Анюта будет — а тебя не будет! Ты исчезнешь, превратишься в прах, и вороны будут каркать над тобой...»
Сейчас для него перестало существовать все — и бойцы, сновавшие возле горящего эшелона, и сам эшелон, и все, что происходило на земле в эти пугающие своей мрачной бесконечностью тягостные минуты бомбежки. Существовал только он сам, и существовало его стремление наперекор судьбе остаться в живых, существовало то, что было нацелено лично против него — гитлеровские самолеты и бомбы низвергающиеся на эшелон, то, что стремилось стереть его, Кешку Колотилова, с лица земли.
Самолеты уже скрылись, а Кешка все еще не мог поверить в реальность того, что небо вновь не обрушит на него смерть, и потому не мог заставить себя подняться с земли. Бойцы уже сгружали гаубицы, впрягали в передки уцелевших коней, перетаскивали подальше от горевших вагонов ящики с боеприпасами, мешки с овсом, катили железные бочки с горючим, а Кешка все еще прижимался к земле, будто надеялся на то, что она укроет его и спасет от новой бомбежки.
Все были заняты делом, казалось, Кешку никто и не замечал. Наконец он медленно, озираясь по сторонам, поднялся, ощущая уже не столько страх, сколько обиду на то, что никто даже не поинтересовался, что с ним произошло. «А если бы ты был ранен или убит? — с горечью подумал Кешка. — Никому, оказывается, ты не нужен. Песчинка во Вселенной!»
Однако долго размышлять было некогда — Кешку уже втянуло в тот водоворот, который всегда образуется после воздушного налета и в котором необъяснимо смешиваются растерянность и собранность, радость от того, что беду пронесло, и горечь от того, что уже лежат ничком — кто распластав руки и ноги, кто сжавшись в комок, будто не хватило земли, чтобы лечь по-человечьи свободно и раскованно, — первые жертвы, те самые ребята, которые только что смеялись и пели, ругались и курили, балагурили о девчатах. Странно, что сейчас Кешку не мучил вопрос: кого убило? Не потому, что он не хотел об этом знать, а потому, что страшился ответа на этот вопрос, как бы опасаясь, что, называя фамилии убитых, вдруг назовут и его. А может, те, кто лежит сейчас на истекающей горьким дымом земле, так же, как и он, не решаются встать?
Увидев, что пятеро бойцов, упираясь сапогами в сыпучий грунт косогора, спускают гаубицу вниз, к большаку, Кешка подбежал к ним и с налету пристроился к свободному месту у станины. Казалось, никто не обратил внимания на его внезапное появление, а сам он вначале даже не взглянул на лица бойцов. Они с большим трудом, напрягаясь так, что на спинах под черными от пота гимнастерками вздувались мускулы, едва сдерживали тяжелое, неподатливое орудие, готовое своенравно вырваться из их рук.
Когда орудие наконец оказалось на пыльном ухабистом большаке, взмыленные бойцы повалились на траву. Только теперь Кешка понял, что это его гаубица и его расчет. Значит, повезло ему с первого дня войны! Но радостное чувство охлаждала мысль о том, что все, что происходило во время бомбежки, могло произойти и без его участия. Ведь он был занят самим собой, и за все время — с того момента, как резко затормозил паровоз, растревожив окрестности протяжным, словно молящим о пощаде гудком, как прозвучала команда «Воздух!», и до той минуты, как «юнкерсы» растаяли в небе, — он, Кешка, не отдал своему расчету ни единого распоряжения. Сейчас, растерянно грызя стебелек травинки, он ждал упреков, язвительных насмешек, но никто не сказал ему ни слова.