Дальняя гроза
Шрифт:
Ему никто не ответил. Если бы не ветер, по-звериному жадно лизавший сухую траву, то вокруг — и над безжизненной деревушкой, и над высотой, словно помертвевшей от оцепенения, и над окопами, и над дальними, окаймлявшими горизонт лесами — стояла бы глухая, безъязыкая и тяжкая тишина.
На какой-то миг Мишке Синичкину почудилось, что теперь уже навсегда кончилась война — отстрекотали автоматы, отлаяли минометы, отлязгали танки, отревели пикирующие бомбардировщики. Казалось, что не было никакой войны, а все происходившее с ним — и первая и вторая атаки, и контузия во время третьей атаки, — все это привиделось ему в дурном, кошмарном сне. И деревушка, и церковь на высотке, и страшный черный крест, впечатавшийся в огненно-лиловый горизонт.
Мишка лежал теперь уже один у окопа, и все еще никак не мог понять, почему молчит
«Я не погибну, не погибну, — шептал он, — не может быть, чтобы колдовство Раечки не спасло меня в самом страшном бою». И он уверовал, что пройдет всю войну — от ее первой до последней минуты — и останется цел и невредим. Иначе и не может быть, ведь у него есть Раечка, ждущая его возвращения, и если с ним случится беда, она не выдержит, не перенесет страданий. И Мишка, думая об этом, уже боялся не столько за себя, сколько за Раечку.
Думы о Раечке наполняли душу Мишки тихой, затаенной и светлой радостью, от которой его жизнь даже здесь, на войне, в окопах, под пулями, под июльским зноем, казалась желанной. Они побеждали возникавшую в сердце тоску, вселяли надежду в свою неуязвимость.
Если правомерно то обстоятельство, что любому человеку, даже храбрецу, сколько бы он ни воевал, трудно, а точнее, невозможно привыкнуть к войне по той простой причине, что война угрожает человеку гибелью в любой миг его жизни, то по отношению к Мишке Синичкину это обстоятельство было во сто крат правомернее. С простодушной, почти младенческой, наивностью он убеждал самого себя в том, что война эта не надолго, что вот-вот придет день, в который не только их изрядно потрепанная в боях рота, но и весь полк, и дивизия, и армия, и фронт, подсобрав силы, в едином порыве навалятся на врага и погонят его туда, откуда он пришел. То, что рота уже неделю толчется у этой треклятой высоты и никак не может овладеть ею, Мишка считал вполне естественным и нормальным, потому что господствующая высота есть господствующая высота и у противника из-за этого явное и неоспоримое преимущество. Но, по мнению Мишки, это преимущество временное, не может же быть так, что лишь одна их рота будет каждый день по три раза взбираться на эту высоту, откатываться с нее и вновь взбираться. Пришлют подкрепление, и тогда фрицы неизбежно запросят пощады, не помогут им ни пулемет на колокольне, ни миномет за кирпичной стеной разрушенного скотного двора, ни губные гармошки, на которых они истерично пиликают по вечерам.
Уму непостижимо, почему немцы держатся за какую-то убогую высоту, будто именно от нее зависит исход всей войны. Другое дело — наша рота. Из таких вот высоток состоит вся земля русская, и отдать хотя бы одну в руки врага — все равно что живое тело отдавать по частям — сперва палец, потом ладонь, а потом и всю руку.
Мишка вдруг почувствовал прилив сил и понял, что сможет встать на ноги. Здесь, за бугром, в лощине, это было почти безопасно — не станут же немцы стрелять из пулемета по одному-единственному бойцу. Оторвав голову от земли, он сел, как бы проверяя свои возможности, растерянно огляделся вокруг и, опираясь на вытянутые назад ладони, медленно и надсадно, как после тяжелой болезни, встал — сперва на колени, а потом и на ноги. В первый момент было такое ощущение, будто это вовсе не его ноги — они одеревенели и не слушались. Его пошатывало, и все же Мишка был рад, что способен стоять на ногах, не прибегая к посторонней помощи.
Медленно, боясь, что его снова притянет к себе земля, он приподнялся и встал на колени. Шинельная скатка душила его, но не было сил перекинуть ее через голову и избавиться от тяжелой ноши. Так он и встал на ноги — в скатке через плечо и с винтовкой в руке, которую не выпустил даже тогда, когда терял сознание. Качаясь, пошел нетвердым, спотыкающимся шагом младенца туда, откуда доносился громкий, порой взрывчатый разговор.
За изгибом лощины он увидел спорщиков: то были сержант Малышев, Гридасов и еще какой-то незнакомый Мишке боец. Малышев сидел на трухлявом пеньке и, казалось, безучастно наблюдал за тем, как Гридасов, отчаянно и бестолково размахивая длинными руками, пытался что-то доказать понуро стоявшему напротив него низкорослому, с широкими покатыми плечами бойцу. Не доходя до них, Мишка остановился. Ему страсть как хотелось сесть на небольшой взгорок, но он опасался, что если сядет, то уже не сможет подняться.
— Брать высоту? — подкукарекивал Гридасов, вопрошая не то сержанта Малышева, не то понурого бойца. — Вы что, братцы, солома-полова, белены объелись? На кой ляд она нам нужна? Сколько ребят уже на ней положили, а толку чуть!
— А приказ? — не очень уверенно спросил боец.
— Приказ? Какой, к ляху, приказ? Кто его тебе отдавал?
— Комроты, — осмелился поднять глаза и посмотреть прямо в лицо Гридасову незнакомый Мишке боец.
— «Комроты»! — зло передразнил его Гридасов. — А где он, солома-полова, твой комроты? И где та рота? Вон они где! — И Гридасов ожесточенно ткнул длинным, костлявым пальцем в сторону церквушки. — Ни комроты, ни самой роты, считай, нетути. Теперь мы сами себе командиры! Ежели охота тебе переть на эту самую высоту — на здоровьице! Я тебе не мешаю. А только и ты мне не мешай, а то горло перегрызу!
— И куда же ты попрешь, Гридасов, если не на высоту? — тихо, чеканя каждое слово, спросил Малышев.
— А то мое личное дело, — кукарекнул Гридасов.
— Ой, нет, родимый ты мой, не личное! — повысил голос Малышев и с силой похлопал тяжелой ладонью по кобуре пистолета. — Ох, не личное!
— А ты меня не стращай! — заорал Гридасов. — Я не из твоего отделения! Ты вон, солома-полова, своими командуй, которые на скате лежат. Только встанут ли? И кто ты такой, чтобы меня стращать?
Малышев встал с пенька. Обычно добрые, будто подсиненные под цвет ясного неба, глаза его ярились гневом.
— Хочешь знать, кто я? — с тихой силой глухо спросил Малышев. — Командир роты, понял? Мог бы и сам допетрить.
Гридасов гулко, будто из пустой бочки, неестественно расхохотался:
— Ну, сержант, ты даешь! Ну и хохмач ты, сержант! Это что же: самозванцев нам не надо, командиром буду я? Силен, бродяга, а? — попробовал поискать поддержки у понурого бойца Гридасов.
— А что? — вдруг горячо, возбужденно вспыхнул боец. — Комроты и есть! Что такое мы без командира? Сброд!
— Пигмеем ты был, солома-полова, пигмеем и останешься, рядовой-немазаный Романюк, — презрительно процедил Гридасов, и его толстая нижняя губа брезгливо отвисла.
— А ты кого хочешь спроси! — запальчиво воскликнул Романюк, не придав значения оскорбительным словам Гридасова. — Всех, кто в живых остался, спроси! Вон Синичкин стоит, ты и его спроси!
Гридасов лениво обернулся в ту сторону, где стоял Мишка, криво ухмыльнулся:
— Стану я его спрашивать! С дезертирами не разговариваю!