Дань обычаю
Шрифт:
Шлюхину коту диагностировали кошачий диабет. Но может, думала шлюха, все дело в плохой кормежке, или в жаре, или в холоде, или в холодной кошачьей коробке, или в запахе квартиры — пешком на третий этаж в Адовой Кухне: переставляй ноги и через минуту, две минуты, десять минут тявкаешь, как щенок, пищишь, как котенок, трешься, как жернов. Ты катишь, что каток, Джек, щелкни резинкой, потом бумажником. Всегда надо заставлять платить заранее, если не заплатят заранее — вообще не заплатят, и кому это нужно?
Кому нужно — им нужно, вот кому: на кровати, на полу, что твой ленч, проблеск и сверкание, заикание, глухой удар, холод, как пролитый опиум сердца, и шлюхин кот на краю подоконника, настоящего, мраморного, растрескавшегося, щербато-мраморного, розового, как надменный кошачий язычок, вылизывающий гениталии, розового, как зудящая пизда, розового, как внутренняя сторона ее собственных иссушенных век, когда, как в это утро, она не спала всю ночь.
Не так
— Что такое, черт подери, кошачий диабет? — спрашивает она ветеринара.
— Я же вам сказал, — говорит он. Белая комната, серебром сверкающие инструменты, а белый халат врача пошел полосами от вылезшей шерсти: собачьих волос, кошачьих волос. — В прошлый раз. Помните?
— Снизойдите еще раз, — произносит она.
«Сукин ты сын, — думает шлюха, — я для тебя, все равно что они для меня, просто пара лишних баксов в череде поступлений. Сукин ты сын, ты же не смотришь на меня даже, когда говоришь».
— Это заболевание крови, — цедит он. — Нарушение обмена. Сбой в биохимии. Это сложно объяснять, но, по сути, диагноз таков.
Вот как? Она слишком глупа, чтобы понять диагноз? Ну да, конечно! Ее голые коленки скрещены на скользком пластмассовом стуле, ее кошка на столе, ее рука на теплом недвижном изгибе, острая кость под мехом.
— Она умрет?
— Они все умирают. Вы это знаете?
— Не умничайте, — говорит она, холодные от ярости пальцы все еще мягки на безжизненном мехе. — Мы все тоже умрем, но готова поспорить, вы все равно хотите, чтобы я оплатила счет, так? Диабет. — Голос шлюхи звучит спокойнее, но тепла в нем — ни на йоту. — Она от этого умрет?
— Он, — отвечает ветеринар. — Сколько еще раз вам повторять? Это кот, кастрированный кот.
Кастрированный мужик. Ну да, кто еще пойдет за ней домой с улицы, преодолеет три лестницы, будет орать под запертой дверью всю ночь, пока она не сжалится и не втащит его внутрь?
— Сходится, — говорит она, могла бы сказать больше, много больше, только что это даст?
Ветеринар не поймет, а пойми он, выйдет только хуже. Он не похож на тех мужиков, которые ходят с уличными проститутками, — да, по правде, кто же бывает на них похож? Кто угодно из них может, даже должен оказаться ветеринаром, врачом, юристом, кем угодно, никакой у них нет отличительной черты, никак не разобрать, кто есть кто. Одни походили на подонков и были ими, другие казались лучше и таковыми не были, а большинство — вообще ни на что не похожи, просто мужики с эрекцией и проблемой, а эрекция и есть проблема, точно так же, как идея СМИ или что там еще, что они везде говорили, и как бы то ни было, ей никто из них ничего такого не говорил. Они вообще ничего не говорят, кроме «Сколько?» и «У тебя есть где?». Да, у меня есть где, сволочь, прямо здесь под этим полушубком из кролика, прямо тут, где тепло, и темно, и влажно блестит, как блестят глаза кота на столе, как блестит игла, входящая в кота, и — о! — слышите, как он воет? Ужасающий краткий вой, и она морщится, когда игла входит в кота, морщится, когда ветеринар выдергивает иглу.
— Это больно? — спрашивает она, глаза влажны, руки дрожат на коте, дрожащем под ее руками. — Больно?
— Конечно, больно, — говорит ветеринар. — Это же укол.
Он вытирает руки, выбрасывает иглу — они и тут осторожничают, ведь кошки тоже могут заразиться СПИДом. Кошки от многого болеют, это люди считают их выносливыми тварями, копошащимися в отбросах обитателями мусорных баков, но неправда, они — хрупкие, хрупкие зверьки, они мучаются от боли и могут подхватить ужасную болезнь, а все остальное — ложь, заблуждения, в которые верили, верили и — насильно сделали правдой. Вы слыхали правду о кошке, что не ела ничего, кроме крысиного яда? И выжила? А правду о кошке, что съела крысиный яд и умирала, умирала — пока не умерла? А правду о коте, у которого была шлюха и сердце из золота? Про то, как этот кот пробирался в Адову Кухню в лунном тумане, во тьме ночной выл на подоконнике, словно на последнем, одиноком краю земли? Вы лучше поведайте мне другую правду, да, какую-нибудь еще.
По ночам, когда кот бороздил улицы города, шлюха думала иногда, что она — в его шкуре, силой воображения вбирала в себя восприятие зверя, движущегося среди кирпичей и камней, невидимых тенет разоренного города у реки. В дверных проемах — местный сброд: те, которые
Гром — имя кота, имя, данное ему шлюхой в ту первую ночь, когда он обползал и обнюхал всю ее квартиру, решительно обтер углы столов, ножки стульев — это мое, это принадлежит мне, — и шлюху он тоже пометил, потеревшись об ее ноги, не ласка, приказ: мое! Город тоже принадлежит ему, и платит коту, кастрированный он или нет, свою извечную дань: иногда это одурелая кошка, которую он, пригвоздив к кирпичу, тротуару или земле, искусает до осатанелого возбуждения; иногда — рыбьи головы или уродливые ошметья, которые станет разрывать на все меньшие клочья, на мучительно мелкие комья, покорные строгой логике его зубов; иногда — крысы или полудохлые мыши — схватить, разбросать, понести в зубах, чтоб уронить, и прыгнуть и снова схватить. Но какую бы дань ни собрал кот, она не принесет ему покоя и мира. А потому остается только скользить и стелиться по туннелям и переходам города, все пробовать на вкус, глядеть на незнакомых людей из-под полуопущенных век, словно в полутрансе меж дремой и пробуждением. Поцарапаться в дверь, проникнуть в квартиру, и опять, опять — из окна в ладонь тьмы, туда, где снова начнется охота. И ничему из этого — шлюха-то знает — не исцелить, не сплавить разбитого сурового сердца кота, ничто не даст Грому того, что он ищет в опустошенных безымянных ночах. Вот он вскарабкивается обратно в окно — шерсть свалялась, усы опущены, нос и морда в шрамах, в крови, — лечь в безмолвии, лечь подле нее в постели, лечь словно вернувшийся отросток ее несчастливого, изможденного сердца, лечь в полосах безжалостного солнечного света, который не согреет ни его, ни ее, который не принесет ничего, кроме вести об одном еще голодном дне.
Это было последнее лето жизни шлюхи. Она чувствовала: словно само солнце запекает ей кости, растет в ней мысль о конечности бытия, сперва точечка, потом косой клинышек и, наконец, копье света — вот оно ложится на, в, под кровать с голубыми простынями, поблекшими, помеченными спермой, на этот матрас, на эти подмостки, на операционный театр, театр боли и отчаяния, и тридцати семи лет — тридцати семи лет, переходящих в девяносто девять. Шлюха почти слышит, как затаивают дыхание на пике оргазма мужчины, когда, припаянные к поразительному исчезающему представлению о себе самих, проваливаются в насквозь ядовитое костекладбище мертвого секса, возможного и несбывшегося, видит это в изгибе их тел — волосатых, дряблых, уродливых, влажных, едином ох-каком-спазме дыхания перед концом она слышит собственную смерть, точно голос, зовущий из коридора, ясный, непреложный колокол последнего ухода, запечатленного в чужой сперме. И трясь лобком, спазматически сжимая ляжками волосатые ягодицы — будто выпущены кошачьи когти, — отсасывая и расслабляя мышцы горла, забирая все до последней капли, взрыва, предела, а потом — угасания, она чувствовала, как мужчины умирают, и умирают, и умирают в ней, сначала мужчины — а потом и она сама. Дыхание и смерть оргазмов сплавляется в абсолютное видение собственного ухода в небытие — ей оно видится птицей в поднебесье, птицей в форме сердца, сердца в тисках пресуществления, тем более совершенного, что непознанного.
Поверий голову из стороны в сторону — все лица пусты, во всех глазах — одно и то же. Хрипы и голоса слились в единый звук, извергнутый в нее, жалобный, как возмущенное мяуканье кота, предъявившего на нее свои права, он орал на лестнице под дверью в ночь, когда последовал за ней домой. Голова на подушке, подушка на кровати, а кровать — на берегу потерянной надежды, и все моряки, все бравые матросики пришли сплавать в ее темном, красном, внутреннем море: отдать швартовы! И поднять якоря, и ушел уже флот. Но ненадолго. Надзирая за городом, пригвожденная оргазменным пульсом и хрюканьем, шлюха в то болезненно темнеющее лето чувствовала весь груз коллизий, всю силу извержений, каждый член, каждую струйку, каждую пару волосатых шагреневых яиц, проходивших в совершенной последовательности, вновь вбирала их в себя как предпосылку того, что навсегда отпустит все это. Крохотная, хрупкая жизнь, жизнь — будто кошка на улице, жизнь — дарованная, а потом выдернутая из-под нее и сброшенная со ступеней сотен хуев. И с этой хуевой лестницы открывается вид на ее столь неубедительные перспективы: в смешавшихся запахах спермы и пота и вони денег, в слабом сухом вскрике ее прибитого кота, в собственных ее беспомощных и сухих рыданиях, в рыданиях ее тридцать седьмого года, тридцать восьмого года, рыданиях знания, приобретенного и утраченного, шлюха чувствовала, что идет к какому-то новому видению, обновленному мирозданию, доступному лишь грядущим еще глазам.