Даниил Хармс
Шрифт:
«Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования.
— Вашу рукопись я уже передала в редакцию, — сказала она. — Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца.
Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило. И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести „Республика Шкид“, робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер [7] , с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим — навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди — один пышноволосый, кучерявый, другой — тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами. Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются.
— Вам что угодно, юноши? — обращается к нам кучерявый.
— Маршака… Олейникова… Шварца, — лепечем мы.
— Очень приятно… Олейников! — рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу.
— Шварц! — протягивает руку его товарищ».
7
Об
На башне рвался шар крылатый
И имя «Зингер» возносил.
Сам Шварц рассказывал позже, что таким образом происходила игра «в верблюдов» и шествовавший на четвереньках первым Олейников кричал при этом: «Я — верблюд!»
«В нашем веселье… приветствовалось безумие», — вспоминал Е. Шварц в своем дневнике о детском отделе Госиздата, который в то время зачастую называли «Академией Маршака». Ему вторил Н. Чуковский: «Весь этот пятый этаж ежедневно и в течение всех служебных часов сотрясался от хохота. Некоторые посетители детского отдела до того ослабевали от смеха, что, покончив свои дела, выходили на лестничную клетку, держась руками за стены, как пьяные».
Однако всё было далеко не так легко и просто. Розыгрыши зачастую предполагали иронию, иногда добрую, иногда — «на грани». Стоит учесть еще и свойства характера молодых друзей, чтобы понять смысл определения Шварца: «Мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников». Дело в том, что Олейников был одновременно и силой, скреплявшей дружбу, и источником яда, эту дружбу разрушавшего и разъедавшего. Тот же Шварц, которого в конце 1920-х годов почти не воспринимали отдельно от Олейникова, — насколько монолитной казалась окружающим их дружба, — говорил о своем друге как о человеке буквально демоническом:
«Он был умен, силен, а главное, — страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга или женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти, и в трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал… Олейников брызгал во врага, в самые незащищенные места его серной кислотой».
Так, в частности, быстро прошло его первоначальное очарование Маршаком. То, что делал Маршак, Олейникову казалось подделкой и эрзацем. И тут была дана полная воля его злой энергии. Глумление его над Маршаком было фантастическим, неслыханным — и происходило за глаза. Прямой ссоры между ними не произошло, но Олейников разорвал с Маршаком всякие отношения. Точно так же Олейников почти расстроил дружбу Шварца с Житковым: он нещадно издевался над каждым из них, в результате оба они оказались изуродованными в глазах друг друга. Наконец, Олейникову удалось полностью рассорить Житкова с Маршаком, а эти люди, казалось, были друг другу ближе всего: Маршак потратил не одну ночь, чтобы помочь выработаться знаменитому житковскому литературному стилю. Олейников, со своей стороны, сделал всё, чтобы представить поступки Маршака в глазах Житкова предательством, хитростью, малодушием, зарождал в нем подозрения и поддерживал их. В результате даже одно упоминание имени одного в присутствии другого стало вызывать чуть ли не ненависть.
Хармс старался не вмешиваться в эти дела. Он был вне ссор, оставаясь одновременно другом Маршака и Олейникова, Житкова и Шварца, хотя, по воспоминаниям последнего, Хармс с мрачной серьезностью зачастую поддерживал своим глубоким басом глумление Олейникова над Маршаком. Что это было: словесная игра? Или Олейников был ему настолько ближе? Трудно сказать однозначно…
С Борисом Житковым, бывшим инженером и моряком, Хармса вскоре также связали дружеские отношения. Особенно сблизила их любовь к музыке: Житков, как и Хармс, тонко понимал музыку и любил музицировать дома. Он самостоятельно научился играть на скрипке (этому предшествовали долгие и упорные ежедневные занятия), играл также на фисгармонии. Как и Маршак, Житков, чье экономическое положение было более стабильно в конце 1920-х — начале 1930-х годов, частенько выручал Хармса, ссужая ему деньги, что аккуратно фиксировалось последним в записных книжках. Несмотря на это, Шварц прямо пишет: «Денег у нас никогда не было. Мы очень хорошо умели брать взаймы» (при этом использовалась формула из стихотворения Олейникова: «Рупь на суп, трешку на картошку, пятерку на тетерку, десятку на шоколадку, сотку на водку и тыщу рублей на удовлетворение страстей»). Однако нужны были и те, кто мог бы эти деньги давать; Маршак и Житков были среди них.
Стоит также сказать, что Житков был более чем на 20 лет старше почти всей обэриутской компании — он родился в 1882 году. Тем не менее все знавшие его говорили, что он всегда держался на равных — вне зависимости от возраста и литературной известности.
Сохранилось несколько писем из переписки Хармса и Житкова. В одном из них, написанном 3 октября 1936 года в Москву (Житков переехал в столицу в 1935 году), Хармс попытался выразить всю глубину своего отношения к уехавшему другу:
«Дорогой Борис Степанович,
большое спасибо за Ваш ответ. У меня было такое ощущение, что все люди, переехавшие в Москву, меняются и забывают своих ленинградских знакомых. Мне казалось, что москвичам ленинградцы представляются какими-то идеалистами, с которыми и говорить-то не о чем. Оставалась только вера в Вашу неизменность. За девять лет, что я знаю Вас, изменились все. Вы же как были, таким точно и остались, несмотря на то, что как никто из моих знакомых изменили свою внешнюю жизнь. И вдруг мне показалось, что Вы стали москвичом и не ответите на моё письмо. Это было бы столь же невероятно, как если бы я написал письмо Николаю Макаровичу, а он прислал бы мне ответ. Поэтому, получив сегодня Ваше письмо, я испытал огромную радость, что-то вроде того, что „Ура! Правда восторжествует“.
Когда кто-нибудь переезжает в Москву, я, ленинградский патриот, воспринимаю это как личное оскорбление. Но Ваш переезд в Москву, дорогой Борис Степанович, мне бесконечно печален. Среди моих знакомых в Ленинграде не осталось ни одного настоящего мужчины и живого человека. Один зевнёт, если заговорить с ним о музыке, другой не сумеет развинтить даже электрического чайника, третий, проснувшись, не закурит папиросы, пока чего-нибудь не поест, а четвертый подведёт и окрутит вас так, что потом только диву даёшься. Лучше всех, пожалуй, Николай Андреевич. Очень-очень недостаёт мне Вас, дорогой Борис Степанович.
Поражаюсь Вашей силе: столько времени прожить без
В ответных письмах Житков поддерживал Хармса, пытался помочь ему советами — как улучшить свои материальные дела. «Как Ваша поэма, которой Вы мне так и не прислали (начало)? — спрашивал он Хармса в письме от 7 декабря 1936 года. — Работаете ли? Я боюсь, что Вы впали в сомненье (не в то „Сомненье“, в какое — я), а вот будет ли целая поэма. Потом я уверен, что Вы запутались в Ваших финансовых делах и отчаялись вывернуться из них работой над этой вещью. ‹…›
…Неужели Вам не удается поставить дело так, чтоб, имея прочных 1 1/ 2тыс. в месяц, уплачивать тысячу рублей долгу?
Все это, по моему расчету и разумению, возможно. Неужели нельзя придумать полдюжины маленьких дошкольных книг с хорошим художником и предложить их той же Оболенской? Эти шесть овечек Вас бы кормили и одевали. Уверяю Вас, Вы не чувствуете себя в открытом море и не думаете ни о парусах, ни о веслах. Много тут вины на М-теКулибякиной (так у Житкова, правильно — Колюбакиной. — А. К.): ее милое и уютное к Вам пристрастие приучило Вас не выходить из каюты…»
В письме речь идет о Екатерине Михайловне Оболенской, редакторе московского Детгиза, с которой Хармс пытался вести переговоры об издании в Москве своего перевода В. Буша. Что же касается обещанной Житкову поэмы, то, к сожалению, невозможно установить, о каком невоплотившемся замысле Хармса шла речь в его письме, на которое отвечает Житков.
Характер взаимоотношений в описываемой компании дополняют воспоминания искусствоведа и филолога Николая Ивановича Харджиева. Всю жизнь Харджиев изучал литературный и художественный авангард, перечень его близких друзей и знакомых в 1920—1930-х годах и позже представляет собой свод лучших имен русской культуры: Ахматова, Мандельштам, Малевич, Маяковский, Татлин, Крученых… Харджиев познакомился с Хармсом в 1928 году и стал одним из ближайших его друзей. При этом и Хармс, весьма неохотно подпускавший близко к себе людей, называл Харджиева замечательным человеком и рассказывал о нем Алисе Порет. При этом на просьбу художницы познакомить ее с ним Хармс отрезал: «Только через мой труп!» Это был период его ухаживаний за Алисой Ивановной — похоже, что Хармс опасался соперника… При поездках в Москву Хармс останавливался у Харджиева в Марьиной Роще, а Харджиев в Ленинграде — в квартире Хармса на Надеждинской (Маяковской).
При этом Харджиев был очень сложным человеком. Он был готов идти на любые жертвы ради своих друзей и тех, кого считал талантливыми людьми, но при этом отличался крайней резкостью и нетерпимостью в суждениях. В 1991 году он рассказал о Хармсе и об отношениях в «детиздатовской» компании:
«Евгений Львович (Шварц. — А. К.) был дурак, пошлятина, буржуазный господин. Я вам расскажу про него историю. Он дружил с Олейниковым, они вместе в Детгизе работали. Но Олейников над ним всегда издевался, дружески. И вот приехала какая-то актриса, которая пригласила к себе в номер гостиницы Олейникова, Хармса и меня. Олейников говорит: „Надо Шварца прихватить“. Евгений Львович был очень польщен — для нас это было чепухой, а он очень любил все такое, он очень хотел пойти с нами в гостиницу. По дороге Олейников нам говорит: „Молчите и не говорите ни слова“. У нас все время были разные мистификации, весь этот алогизм был перенесен на быт. Это была бытовая фантастика — с утра до вечера: дразнили, мистифицировали, иногда разговаривали за выдуманных людей. Так вот, приходим, выходит Евгений Львович, на одной щеке еще не смытая мыльная пена. Олейников говорит: „Евгений Львович! Мы никуда не идем, все перенесено“. Он даже поперхнулся! „Вы сами куда-то собрались?“ Он: „Да, то есть нет, то есть да!“ Мы идем обратно, оставив совсем обалделого Шварца, а Хармс начинает разыгрывать Олейникова, уступать ему на каждой площадке дорогу и называть Надеждой Петровной — тот сам был болезненно самолюбив и не любил, когда над ним подтрунивают.
Шварцы были ужасные вещелюбы, собирали фарфор, всякую рухлядь. Хармс очень бедствовал, почти ничего не зарабатывал. Его тетка принесла ему сундучок, который раньше принадлежал ее мужу, бывшему капитану дальнего плавания. Там было много китайских и японских вещей, аметисты в серебре — целый сундучок. И вот к нему пришел Шварц с женой, а он набил мне всем этим карманы и говорит: „Вот видите, тетушка подарила мне, а я подарил это Николай Ивановичу“. А те бесились — по логике он им должен был что-нибудь подарить — довел их до белого каления. Сам он был человек бескорыстный, настоящий инопланетянин. Такие люди, как Хармс, рождаются очень редко. Введенский тоже был замечательный человек. Его „Элегия“ — это гениальное, эпохальное произведение. Он был непутевый, распутник, безобразник, никогда не смеялся, улыбался только.
‹…› Заболоцкий был другой, более рассудительный. Потом их альянс как-то распался. Я помню, он пригласил нас — Хармса, Олейникова и меня — на свое тридцатилетие. А у него была жена, та, которая осталась его вдовой, хотя и бросила его незадолго до того, как он вернулся из лагеря. Она была тогда совсем молоденькая и страшно крикливая — мы ее все ненавидели. Он ее куда-то отослал и устроил такой мальчишник. В доме была только водка и красная икра. Но когда мы проходили мимо коммерческого магазина, Олейников сказал: „Вот хорошо бы нас на ночь сюда“. И мы, напившись, спорили об искусстве. Хармс нарочно называл скучнейшего немецкого художника XIX века (сейчас не помню какого) лучшим художником мира, уверял, что он гений. Все это закончилось дракой. Мы швыряли друг в друга подушками, а потом этот спор о искусстве решили закончить в Русском музее. Утром после бессонной ночи мы пошли туда, смотрели там Федотова, художников первой половины XIX века. Там был смежный зал с огромным дворцовым зеркалом. Кто-то сказал: „Боже мой, что за страшные рожи!“ Я ответил: „Это мы“».
Как легко заметить, злоба и ненависть Харджиева не менее сильны, чем его привязанности. В его отношениях к людям (к тому же Шварцу, например) был яд, порой не менее сильный, чем у Олейникова, но при этом Харджиев гораздо более несправедлив. Точно так же, кстати, он был несправедлив к стихам Олейникова, называя его «самым неинтересным» из поэтов обэриутского круга. Но когда он объяснил причину этой «неинтересности» («он все-таки юморист»), стало ясно, что он ровным счетом ничего не понял во «взрослом» творчестве Олейникова, которое представляло собой новое слово в русской поэзии, открыв в ней никогда ранее не звучавший голос. Что касается якобы всеобщей ненависти к жене Заболоцкого Екатерине Васильевне, то отношение к ней у обэриутского кружка было весьма благоприятное.