Дар бесценный
Шрифт:
Солнце вновь брызнуло Василию Ивановичу в глаза, а ребятишки стали загорелыми, веснушчатыми, здоровыми.
— Здрасте, дяденька! — сказал один из них и снял с головы рваный отцовский картуз.
Василий Иванович засмеялся, вернул очки старику и, попрощавшись, двинулся дальше по Благовещенской.
Дойдя до угла, он свернул на Качинскую. Что-то непреодолимо тянуло его по этому с детства исхоженному пути. Он шел, погруженный в свои думы, не оглядываясь и не видя окружающего. И только дойдя до речки Качи, он вдруг заметил, что идет по ладному, вновь отстроенному мосту. Старый снесло год назад паводком.
Василий Иванович посмотрел вниз, и глазам его представилось
«Что здесь было! — в смятении подумал Суриков, стоя посреди мостков над плавно катящейся Качей. — Ужас-то какой!..» Он постоял с минуту, обозревая следы катастрофы, и двинулся, дальше, погруженный в свои трудные думы о последнем годе жизни. Если бы он только мог примириться со своим несчастьем, он давно бы уже работал. Как часто он искал прибежища у бога, — ходил в церковь, читал Библию и часами просиживал возле дорогой могилы, и все-таки не было покоя и примирения с постигшим его ударом. Сюда, в Красноярск, он привез новую картину — «Христос исцеляет слепорожденного»: на большом холсте, у ног Христа, сидит человек, впервые раскрывший глаза на мир. Изумление и восторг на лице прозревшего были написаны с рембрандтовской глубиной и проникновенностью. Христос, положивший руку на голову слепого, неподвижен как изваяние. Лицо его, строгое, отрешенное, с твердо очерченным ртом, суровым взглядом, ничем не напоминает святого, даже нимба вокруг головы нет, это — человек… А за ним толпятся удивленные свидетели чуда.
Василий Иванович знал: написано с мастерством и убедительностью, но где-то в глубине чувствовал — это не то, что он может и должен делать. И писал-то он эту картину для «одного себя», уйдя от действительности. Но в этой работе он отрекся от самого себя. Потерял себя. Где ж теперь и как себя найти?..
Василий Иванович давно уже шагал по Енисейскому тракту, не замечая тарантасов и телег, что обгоняли его или ехали навстречу, поднимая облака пыли. Ветер сметал пыль в сторону, она покрывала серой пеленой придорожные травы. Справа тянулось поле вызревающей ржи, над ним с клекотом плавными кругами парили орлы, зорко выглядывая добычу.
Слева земля стояла под паром и сплошь пестрела желтыми и красными маками. Оттуда тянуло медовым ветерком и слышалось гудение пчел. Впереди высились зеленые холмы, меж ними пролегал тракт.
Вот она, вот она — девятая верста! Любимое, памятное с младенчества крылышко с цифрой «9» на верстовом полосатом столбике. Василий Иванович остановился, расстегнул пуговки косоворотки. Пыль, зной и усталость томили его. Он свернул с тракта и пошел в степь. Она принимала его широко распростертым горизонтом. Травы шуршали у его колен, тысячи кузнечиков празднично стрекотали, торжественно гудели шмели, тонко стонала мошка, и весь этот звон и гомон захлестнул его мозг и сердце. Он вдруг почувствовал себя наедине с родной сибирской землей. Он бросился ничком в траву, приник горячим лицом к целительной ее прохладе, впивая несравненный запах корней и пряного разнотравья, и заплакал беззвучно, безудержно, облегчая душу, поручая земле свою скорбь. А она, необъятная и щедрая, принимала эту скорбь, даря ему исцеление, вливая в него твердость духа, возвращая радость бытия…
Домой Суриков возвращался уже под вечер. Солнце закатилось, когда он вошел в город, и для него вдруг неожиданно возникло все то, чем он пренебрег. Он шел и видел, как зажигались на улицах фонари, — их не было раньше; слышал, как поскрипывали под подошвами дощатые тротуары, недавно настеленные; проходя мимо Старобазарной
«Батюшки мои! Где же я был?! — думал Василий Иванович. — Город-то как меняется! Вот уж действительно целый год в черных очках проходил…»
Дома его ждали с волнением, с тревогой. Мама, Прасковья Федоровна, не находя места в доме, караулила его у ворот. Дочери без конца выбегали на улицу. Только брат Саша был спокоен и, увидев его, запыленного, голодного, но веселого, спросил:
— Поди, на девятой был?
Василий Иванович кивнул с торжествующей, таинственной улыбкой, и они обнялись коротко и крепко.
Возвращение к самому себе
— Польку, играйте польку!
Четыре девочки, вставши в пары в верхнем зальце дома Суриковых, приготовились плясать. Василий Иванович сидел с гитарой на диванчике, а рядом, тоже с гитарой, расположился красноярский архитектор Леонид Чернышев; человек он был веселый, приветливый, гитарист страстный.
Весь этот вечер они посвятили музыке, разыгрывая в две партии Баха, Глинку, народные песни. Оба наслаждались, когда удавалось добиться чистоты и подлинной слитности в исполнении. А потом прибежали Оля и Лена, с ними сестры Глаша и Нюра Жилины, подружки по гимназии, куда с осени отдал дочерей Василий Иванович. Нюра — маленькая, белокурая, веселого, беззаботного нрава. Глаша — серьезная, в очках, с длинной русой косой, та девочка, которую впоследствии судьба привела к революционной деятельности, к «поднадзорности» и аресту.
Гитаристы изящно и весело грянули старинную польку. Две пары запрыгали по залу — девочки Суриковы в темных платьях, Жилины — в светлых. Увлеченно плясали, кружась то вправо, то влево. Дядя Саша, стоя в дверях, хлопал в такт и распоряжался фигурами. Темп ускорялся, девочки, раскрасневшись, едва успевали за музыкой и под конец, выбившись из сил, с хохотом повалились на пол.
— Вот уж действительно до упаду! — смеялся дядя Саша, помогая им подняться.
В дверях показалась бабка, пригласила всех на ужин вниз, в столовую. Там на столе кипел самовар, в вазочках рдело варенье из черной смородины, на блюде горой лежали пышные шанежки с черемухой. На подносе стоял запотевший графинчик с водкой, тонко наструганная вяленая оленина — «пропастинка», копченая омулятина и квашеная капуста, если кто из мужчин захочет выпить и закусить.
Прасковья Федоровна села за самовар разливать чай, особенно душистый и крепкий в доме Суриковых. Она сильно состарилась и одряхлела за последний год, но ради гостей принарядилась в черное канифасовое платье и туго обтянула голову черным, в мелкий розан платком.
Она не могла нарадоваться на старшего сына, видя, как сходит с него тяжкий недуг угнетения. Но все казалось ей — мало он ест, мало спит.
Иногда братья, развлекаясь после обеда, затевали веселую возню. Прасковья Федоровна с беспокойством следила, чтоб Саша не зашиб Васеньку.
— Да не мни ты его, Сашка, — ворчала она на младшего, — пусть лучше полежит после обеда-то! — И разнимала их и отправляла старшего наверх — отдыхать…
Вот и сейчас Прасковья Федоровна вдруг захлопотала.
— Васенька, а хочешь пельмешков горячих, от обеда остались? — с надеждой спросила она у старшего.
— Ну что ты, мамочка, на ночь-то! — отмахнулся тот и принялся угощать друзей.
Они пили водку и закусывали, говоря о чем-то своем, деловом, мужском, охотничьем. Девочки уминали шанежки, лукаво поглядывая друг на друга и смеясь чему-то своему, девчачьему.