Даже для Зигги слишком дико
Шрифт:
— Потому что дьяволу скучно сюда соваться, — бормотнула Ли-Энн себе под нос.
В просторной полутемной церкви, обшитой деревянными панелями и скупо, но со вкусом украшенной, было прохладно. Как в старинном английском особняке, который запомнился из поездки вместе с Уилли Бином в Великобританию. Только в том особняке, разумеется, не красовался посреди залы большущий гроб. Ли-Энн знала, что в гроб придется раньше или позже заглянуть… лучше позже.
У гроба стоял старинный стул; Ли-Энн остановилась за ним, и у нее словно ноги к полу примерзли, сделать еще полшага вперед казалось делом немыслимым. А Бет подошла к гробу вплотную, наклонилась над ним, что-то гладя — наверное, волосы матери, — и приговаривая какие-то нежные слова.
Внезапно накатила тошнота. Ли-Энн
Вот будет потеха, если ее вывернет прямо тут!
Ли-Энн собрала волю в кулак и на ватных ногах двинулась вперед. Было так тошно, что и тошнить перестало. Все чувства застыли. Теперь она стояла за спиной Бет; та что-то шептала и всхлипывала. Но опустить глаза на содержимое гроба не было никаких сил.
Подошли остальные сестры. Обнялись, как положено, двинули к гробу. Каждая наклонялась к матери, целовала ее, поправляла что-то — волосы? одежду? Все они старались прихорошить ее — словно девочку для вечеринки. Хотя то, что лежало в гробу, было за пределами приукраски: сто сорок фунтов пережаренного старческого мяса богобоязненной изуверки, которая всю жизнь проходила с безжалостной палкой в руках и пучком библейских цитат на каждый случай.
И это— Ли-Энн по-прежнему не смела опустить взгляд — некогда безраздельно, с тупой жестокостью правило их жизнями и превратило их отца в безответное забитое существо — задолго до того, как навалилась болезнь Альцгеймера. Перед выходом из дома мать выстраивала девочек и заставляла каждую присаживаться на колени: та, подол чьей юбки при этом не касался пола, бывала нещадно бита. За одно неправильное слово в ежедневно заучиваемом наизусть куске Святого Писания — очередная колотушка. Среди ночи она врывалась в их спальню — проверить, чем они заняты. И чем бы они ни были заняты, даже если просто спали, всегда находился повод надавать им тумаков и пощечин. Ли-Энн как самой старшей доставалось больше всех — она ведь должна быть образцом для других! При первых месячных Ли-Энн совершенно ошалела от неожиданности, страха и боли. Она понятия не имела, что это такое. Два дня она терпела и выжидала, сходя с ума от ужаса. Затем призналась матери, что с ней происходит что-то ненормальное. Та била ее долго и со смаком, едва душу не выбила. Помни, ты отныне женщина, приговаривала она. А потому — на колени и молись Богу, даром что тебе этот грех никогда не замолить! Ибо тело женщины есть ком грязи, и Господь менструацией напоминает ей о том, какое она ничтожество! Только кровь Христова искупает ее до той поры, пока не придет муж и не очистит ее актом рождения ребенка. Тело женщины принадлежит мужу ее, а душа — Господу. Оставив ни за что избитую девочку молиться — ка коленях, скрутившись от боли, — мать ушла. Через четверть часа она заглянула в комнату и швырнула на кровать белые комья ваты и эластичный пояс.
Мало-помалу в Ли-Энн закипала ярость на саму себя. Что за глупый страх перед куском кебаба!
И она опустила взгляд.
Всё было и лучше, и хуже, чем она предполагала. Мать, одетая в свой лучший воскресный наряд, выглядела лишь как раскрашенная кукла. Или как набитое человеческое чучело. Она была вся какая-то маленькая, с маленькой головкой. То ли прежде мать казалась Ли-Энн огромной, то ли действительно она к старости усохла.
Ли-Энн набралась храбрости и приподняла легкую сухую руку матери. К остаткам обгорелого безымянного пальца кто-то примотал истертое древнее-предревнее обручальное кольцо. Ли-Энн невольно вспомнилась собственная песня, написанная для третьего мужа, Ли Стармаунтина — единственного, которого она по-настоящему любила. Она даже напела строку про себя: «Столько миль за спиной, что руль изглодал золото твоего обручального кольца…» И ее горячие слезы закапали в гроб.
Потом сестры в двух машинах
На звук подъезжающих автомобилей выскочила Евангелин.
Полиция заранее отогнала настырных репортеров на другую сторону улицы. Однако несколько зевак — в основном женщины среднего возраста в мешковатых цветастых платьях — пробились через полицейский кордон и громко приветствовали чудесное дитя их города, которое вознеслось на такие высоты славы. Некоторые особо наглые щелкали фотоаппаратами. Другие просто махали и кричали: «Привет, Ли-Энн, добро пожаловать домой!» Она сухо кивнула толпе и последовала за сестрами.
Дом был всё тот же. Удушающе тесный. Безделушки и безделушечки, миленькие занавесочки, рюшечки, подушечки и кресты всех форм и размеров из всех доступных материалов и во всех мыслимых и немыслимых местах. На стенах фарфоровые блюда с цитатами из Библии. А над камином, где в других домах зеркало, бабушкин ковер с вышитыми гигантскими словами: «Ибо что посеете, то и пожнете». Зеркала здесь были запрещены категорически. И по сию пору Ли-Энн сохранила умение краситься, не видя себя.
Даже после основательной добросовестной уборки в доме пахло нехорошо. Евангелин объясняюще указала вверх: там, в спальне, оставался матрац. Полиция хотела прислать людей, чтобы его увезти, но отец встал на дыбы. То ли сантименты, то ли дурь сумасшедшего. Возможно, он на эту кровать в будущем молиться намерен — как на единственное, что смогло заткнуть пасть этой чертовой бабе. По словам сестер, он ничего не говорит. Он вообще теперь говорить не может. Раньше был безмолвный, а теперь стал немой.
— Ты на сколько приехала? — спросила Евангелин, когда они после ужина мыли посуду в кухне.
— Улетаю сегодня вечером, — внезапно для себя выпалила Ли-Энн.
— Как так сегодня вечером? А похороны?
— Мне надо, — сказала Ли-Энн. И добавила, внезапно застыдившись не столько того, что она улетает, не дождавшись похорон, а того, что она — улетает, то есть избирает самый дорогой вид транспорта, тогда как в семье все привыкли чуть ли не с колыбели экономить, экономить и экономить: — У меня срочные дела. Нельзя подводить людей. Работа есть работа.
Посуду домывали в молчании.
Только перед самым отъездом, когда такси уже ждало у крыльца, Евангелин отвела Ли-Энн в сторону и протянула ей конверт. Дескать, нашла среди материных вещей в сундуке. На конверте аккуратным почерком было написано: «В случае моей смерти передать Ли-Энн Мурхед». Ее имя существовало для матери только в одном варианте с фамилией первого мужа. Другие мужья — от Сатаны.
— Сама знаешь, ты была ее любимицей, — сказала Евангелин.
Ли-Энн открыто фыркнула.
— Ну, может, она не всегда умела это показать, но она действительно любила тебя больше других.
Ли-Энн стояла молча, неловко сжимая в руке конверт.
— Возможно, она хотела сказать тебе напоследок что-нибудь очень важное, — тихо произнесла Евангелин. — Возможно, хотела напоследок помириться.
Ли-Энн сунула конверт в сумочку, и они вернулись к остальным.
На прощание она всех перецеловала — кроме отца. Его поцеловать Ли-Энн себя заставить не смогла. Он сидел на ступеньках крыльца — грязный дебильный старикан и таращился перед собой. С этой последней картинкой в голове она и удрала.
В такси, когда тот дом, та улица и тот город — все они остались позади, и навсегда, ей бы испытать великое облегчение — не гора, целая планета с плеч! — и воспарить душой. Однако в сумочке лежал конвертик — каменная глыба, которая тянула вниз, вниз, вниз. Ли-Энн держала сумочку на коленях. Дико хотелось заглянуть в конверт. Конечно, не исключено, что мать «хотела напоследок помириться». Дескать, не держи на меня худого, прости если что. Трах-бах, несколько ничего не стоящих покаянных строк, и она с чистой совестью отправляется к Всемогущему — словно и не было кошмара пережитого Ли-Энн, как будто некий сволочной добряк любезно плеснул ведро белой краски на черное пятнышко ее прошлого. А может, в конвертике — объяснение в любви. И это будет в миллиард раз хуже прежней ненависти. С ненавистью она кое-как сжилась-смирилась. А что делать с внезапно открывшейся любовью?