Дед умер молодым
Шрифт:
И — точно в подтверждение этой догадки — новый знакомый сказал:
— С утра ничего не ел... Хотите со мной? Через десять минут...
Решительно все в новом знакомом вызывало симпатию Алексея Максимовича. И веселый ласковый блеск глаз, и быстрота движений плотно сбитого крепкого тела, и властный голос, то и дело подававший команды рабочим. Все говорило об энергии и здоровье этого человека.
Когда новые знакомцы вышли из театрального подъезда, на улице уже зажигались фонари. Щурясь от их блеска, Морозов повел Горького к трактиру Тестова. Но мыслями своими все еще оставался в театре.
О
— Гениальнейший ребенок...
— Ребенок? — переспросил Горький.
— Да, именно так... Присмотритесь к нему — и увидите, что меньше всего он актер, а что гениальный ребенок... Он явился в мир, чтобы играть людьми для радости людей. Существо необыкновенное.
Горький не возражал. Такая характеристика молодого, еще только входившего в славу артиста и режиссера представлялась молодому писателю очень меткой и, главное, доброжелательной. Было очевидно, что коммерческий директор новорожденного театра близок с его вдохновителями и организаторами, что не чужда ему — крупному дельцу — юношеская восторженность в отношениях с людьми искусства.
Однако едва Савва Тимофеевич вошел в ресторан, весь облик его стал иным — подтянутым, официальным, суховатым. Он прошагал через весь зал к укромному уголку, заказал два обеда, бутылку красного вина.
По всему было видно, что спутник Горького не только сильно проголодался, но еще и соскучился по застольному собеседнику и слушателю. И все же его первая фраза показалась Горькому привычно льстивой. Слышать такие фразы молодому, но уже известному писателю тогда случалось нередко.
Морозов говорил:
— Я поклонник ваш... Привлекает меня ваша актуальность. Для нас, русских, особенно важно волевое начало и все, что возбуждает его... «Мыслю, следовательно, существую». Не согласен я с Декартом в этой формулировке. Мышление — процесс, замкнутый в самом себе. Он может не перейти вовне, оставаясь бесплодным и неведомым для людей. Мы не знаем, что такое мышление в таинственной своей сущности, не знаем, где его границы... Я говорю: работаю, значит, существую. Для меня очевидно: только работа расширяет, обогащает мир и мое сознание.
Горький слушал собеседника внимательно: «Однако
почти марксистски мыслит этот капиталист... Или, может быть, он торопится развернуть перед писателем «свою культурность»?.. Нет, все-таки не так обстоит дело. Просто долго молчал этот человек о том, что волнует его, устал молчать и вот рад случаю поговорить».
За речью Морозова, льющейся легко, плавно, угадывалось сильное нервное напряжение. В его манере держать себя запомнилась привычка быстрыми движениями потирать коротко остриженную голову, часто улыбаться. И это гасило суховатый блеск его глаз, делало лицо мягче.
Оглядывая зал, Горький не мог не приметить, что многие из гостей ресторана наблюдают Морозова насмешливо и враждебно. Сквозь стук ножей и вилок можно было расслышать чей-то вопрос: «С кем это он?» Видимо,
круг знакомств московского богача интересовал многих.
А сам Савва Тимофеевич никак не реагировал на окружающих. Все свое внимание он концентрировал на собеседнике. Говорил горячо, убежденно:
— Теория Маркса близка мне по духу своей активностью. Вовсе не согласен я с теми, кто видит в ней только детерминизм, дескать, свобода есть осознанная необходимость, этакое, знаете, примирение с объективными условиями. Люди, думающие так, не правы, тысячу раз не правы. Маркс учит не мириться с объективными условиями, но активно воздействовать на них, изменять их. Маркса надо воспринимать именно как воспитателя воли.
А Горький говорил:
— Если бы мы с вами, Савва Тимофеич, жили не в России, ваши воззрения удивили бы меня... Но у нас-то, слава богу, белых ворон достаточно. Князь, потомок Рюриковичей, проповедует анархию, граф из принципа самолично пашет землю. Из богословов выходят ярые атеисты. В хорошей компании очутились и вы, господин мануфактур-советник, с недавним босяком якшаетесь.
Морозов рассмеялся:
— Охотно принимаю в свою компанию и писателя, и босяка...
— Спасибо на добром слове, ваше степенство, — поклонился Горький.
Казалось, недолго просидели в ресторане за обедом новые знакомцы. А встали из-за стола с таким ощущением, будто знают друг друга давным-давно.
Сорокалетнему, начинающему седеть Морозову не было свойственно только любопытство к людям. Он с большим выбором коллекционировал человеческие типы, встречавшиеся на жизненном пути. Молодой Горький представлялся ему не простым дополнением к обширной уже и без того коллекции, но и неожиданным посланцем из какого-то иного, доселе неведомого мира, от которого он, капиталист, напрочь отделен, но к которому всю жизнь тянулся.
Питомца двух университетов: Московского и Кембриджского, Морозова, естественно, трогала, восхищала жадность к знаниям писателя-самоучки. А для Горького рассказы Морозова об опытах Ле-Бона, Резерфорда становились «открытиями новых и новых Америк».
Все это Алексей Максимович особенно остро почувствовал, когда Савва Тимофеевич, приехав по делам в Нижний, как-то вечером запросто зашел к Пешковым домой. Просидели они, дружески беседуя, далеко за полночь. Писатель не раз дивился восторженности, с которой его не столь уже молодой собеседник вдруг прерывал свою речь стихами Пушкина. Начав цитировать главу «Онегина», не успокаивался, пока не продекламирует ее до конца.
— Пушкин — мировой гений, — говорил Морозов.— Я не знаю поэта, равного ему по широте и разнообразию творчества. Он, точно волшебник, сразу сделал русскую литературу европейской, воздвиг ее, как сказочный дворец. Достоевский, Толстой — чисто русские гении. Они утверждают мнение Европы о своеобразии русской «души». Дорого стоит нам и еще дороже будет стоить это «своеобразие». Знай Европа гений Пушкина, мы показались бы ей не такими мечтателями и дикарями, как она привыкла видеть нас.
Морозов — коренастый, плотно сбитый — ходил взад-вперед по маленькой комнате, наполовину заставленной диваном, на котором сидел хозяин дома. Алексею Максимовичу было как-то неудобно перед гостем за тесноту. Он чувствовал: размашистые морозовские жесты и громкий голос воспитаны в другой домашней обстановке. Но Савва Тимофеевич таков уж был по натуре: быстро приноравливался он к любой среде, если видел перед собой чуткого собеседника. А собеседник — огромный, костистый, неуклюжий — самим своим присутствием делал комнатенку еще более тесной.