Декабрь без Рождества
Шрифт:
«Ворочайтесь скорей, Елена Кирилловна, новости от вас не секрет, — мягко возразил отец Иларион. — Ваше мненье понадобится не меньше мужниного».
«И распорядись заодно, душа моя, чтоб приготовили еще несколько гостевых покоев, — явственно пытаясь перебороть волнение, добавил Филипп. — Чтоб на этих же днях ждать нам еще гостей, не менее полудюжины».
Когда Елена вернулась в гостиную, на столе для альбомов, у коего расположились Филипп и священник, были разложены бумаги, исписанные невыразительным крупным почерком, свойственным обыкновенно копиистам.
Филипп читал одну из них, держа на весу. Другой рукою он бережно придерживал дочь, качая ее на колене, но мысли, отражавшиеся в его лице, бродили далеко от дитяти, по темным и недобрым дорогам.
Елена подошла и взяла со столешницы уже прочтенный им
Бесконечно долго, как ей показалось, глаза ее скользили по словам, значение коих отказывался воспринять разум.
«Император… ищет союза с Бонапарте? — наконец выговорила она. — Так он вправду безумен?»
«Что самое прискорбное, в человеческом понимании прожект Ростопчина разумен вполне, — ответил отец Иларион, покуда Филипп продолжал чтение. — В объединении Франции и России — немало практических выгод. Для мировой политики не важно то, что единственно важно для нас: помазанник Божий готов встать на одну доску с кровавым самозванцем. Но ищущие суетных выгод всегда дивятся, когда попранное ими Божественное установление жестоко мстит».
В дверь просунулось разрумянившееся личико Платона. Волосы, спадающие на лоб, были мокры, равно как и обшлага. Было заметно, что приказание привести себя в порядок ради гостя он выполнил с неподдельным рачением. Не сумев встретиться глазами с отцом, мальчик в нерешительности замешкался.
Елена кивнула ребенку. Всегда блюлось в их семье давнее поучение матери Евдоксии, пересказанное ей когда-то Парашей. «За глупость почитаю скрывать важное от детей, — сказала она тогда. — Под видом важного обыкновенно таят стыдное. Страшное же и сложное идет ко дну памяти, не задев разума. Какому волнению суждено спустя годы поднять сей груз?»
Порыв ветра, холодного, скорей довлеющего не началу сентября, но дальнему ноябрю, ненадолго пробудил Елену от грез. Слова матери Евдоксии всегда были вески в их семействе, чем дале, тем больше, когда уж самое Елена стала посещать обитель. А вот теперь — она и есть мать Евдоксия, она и есть игуменья. Странен свычай в Зачатьевском монастыре, чтоб игуменья всегда брала имя предшественницы. Нигде боле она с подобным не сталкивалась. Надо бы, ох надо бы покопаться в архивах, должно ведь тому быть объяснение, возможно, очень давнее. Как же далеки те дни! Но отчего так хорошо помнятся ей все тончайшие оттенки тогдашних чувств, хотя бы то, как отрадно было ей глядеть на детей, словно были они веселыми маленькими якорями, удерживающими ее в бушующем море безумия.
«…тогда Россия и XIX век достойно возгордятся царствованием Вашего Императорского Величества, соединившего воедино престолы Петра и Константина, двух великих государей, основателей знатнейших империй мира, — с горечью прочел Филипп».
«Рукою ЕИВ под сим добавлено: „А меня все равно ругать будут“ — бесстрастно сообщила в скобках рука переписчика, когда Елена приняла последний лист из руки мужа».
«Всегда был я убежден, что не найдется того русского, что согласился б сесть за один стол с вором и катом, с Бонапарте, — с горечью продолжил Филипп. — И вот таковой нашелся: это помазанник Божий».
А ведь тогда не перелистнулась еще самая позорная страница в истории равно как Франции, так и католической Церкви. Узурпатор еще не возложил на себя короны, не посягнул на титул Карла Великого. Но уже угас в крепости на берегу Роны Папа-пленник, Пий VI. Уже готовился подлый конкордат Папы Пия VII с Бонапартом, конкордат, по коему жертвы революции, священники, только случаем не попавшие на гильотину, перемешивались со священниками, присягнувшими кровавой власти плебса, дабы, с благословения Церкви склониться перед убийцами. Папа предал мучеников, предал шуанов. Он позволил санкюлоту назначать епископов.
Но и хлебнул же он за свое предательство стыда, когда в прекрасном соборе Богоматери Парижской Бонапарт выхватил корону из папских рук и сам напялил себе на голову! «А ты не езжай всякое отребье короновать!» — злорадно заметил четыре года спустя подросший уже Роман.
«И его еще называют старомодным, — с иронией произнес отец Иларион. — Да сей старомодный рыцарь в куда большей мере человек XIX столетия, нежели все мы! В нашем веке люди в ослеплении своем тщились стоять противу церковных установлений, но помыслить не могли увидеть в Церкви полезную служанку. У Бонапарте есть сила и власть, и Павел хочет
«В таком разе грядущий век обещает быть довольно подлым, отче, — не удержалась Елена».
«Кто б сомневался, Нелли, — усмехнулся Филипп. В тот ли миг почудилось ей, что губы его, искривившиеся в улыбке, сделались сизы, как обветренная древесина. Столько раз после ловила она отблески этих оттенков в губах его и ногтях, сколько раз радовалась, ошибшись».
Нет, довольно, слишком больно вспоминать о той борозде, что проборонил по их радостной жизни Наполеон, собачий император. Зачем только отправили его на Святую Елену, неужто места с иным названьем не нашлось, чтоб там ему стать падалью? Остановись, Елена Роскофа, ты теперь монахиня. Нет, Елена Роскофа не монахиня, не игуменья! Игуменья — Евдоксия! А она сейчас, хоть на часок, да Елена, и греха в том нет, она не живет в своем прошлом. Не столь уж часто она в нем гостит. А все ж больно, слишком уж больно. Не лучше ль перебрать веселые воспоминания?
Хоть бы вспомнить лето того же года, ведь было хорошее в и том году, хотя бы тот немыслимо обильный урожай ягод. Ветки гнулись до земли под тяжестью малины и кружовника, полянки алели земляникою, как ярко красные ковры. Мальчишки не успевали ладить пугалы, чтоб отпугивать дроздов от вишни. Ягоды шли одни за другими, тут уж было не до музыки, не до книг. Четырнадцатилетний Роман еще не отбыл к своим иезуитам. Пользы от него в ягодных кампаниях ожидать не приходилось, но Елена, к гордости своей, изобрела, как оную все же извлечь. «Ну, будь же ты любезным другом, брат! У меня сейчас каждая пара рук на счету. Мы сегодни и варенье варим, и пастилы трем, беда. Погляди денек за Панной, я Устинью к тазам с малиной приставлю!» Роман тут же помрачнел. «Да чего мне с ней делать, Лена? В куклы играть? Не умею я с мелочью». — «Можно подумать, большой ей интерес с тобою в куклы играть! Займи чем-нито, просто чтоб при тебе была. Накормить или обиходить девки забегать будут, Роман, ну недосуг мне с тобою спорить!» Брат нехотя обещался. Одного варенья сварили в тот день десять тазов. О дочери Елена вспомнила только, когда с пастбища погнали коров. Ох, поди, и злится! Торопливо взбежавши по лестнице, она распахнула дверь в комнаты брата. Явившееся зрелище заставило ее примерзнуть к порогу. Устроившись за письменным столом, Роман с препротивным скрипом вращал кухонную гирьку по большой чугунной сковороде. Вторая сковорода стояла на полу. В сковороде лежал накрошенный свинец, а перед нею, сосредоточенно хмурясь, сидела Панна. Две ровных кучки свинца были и на разложенном нумере «Московских ведомостей». «Окатанная длобина, — Панна показала матери зажатый в пальчиках свинец, а затем присоединила к правой кучке. — Не окатанная длобина, неть, не окатанная!» — «Роман!! Да ты с ума сошел! Зачем ты ей дал свою дробь разбирать?!» — «Как зачем? — удивился брат. — Самое ж ты просила ее занять. У ней, между прочим, хорошо получается, сам бы я грязней разделил». — «А если б она свинец да в рот?!» — «А зачем ей? — удивился Роман. — Поди не пряник».
Ах, Роман, Роман… Есть ли на свете человек, меньше созданный для семейных радостей, чем ты? А все ж — неужто так и не женишься? Четыре десятка разменял, сколько ж можно гулять? Плохой ты муж будешь, да только ты Сабуров.
Ох, и трудно с тобою было, Роман. Удалось бы сломать злую твою волю, когда б не помог случай, почти счастливый?
Накануне возвращения Платона в родительский дом Елена тщательнейшим образом перепрятала припас Кузьмичёвой травы, обыкновенно стоявший на видном месте в шкатулке. Слишком уж она перепугалась в последний денек предыдущих вакаций, случайно заставши сына сочиняющим что-то в гостиной, надо думать, вирши. Пестревшие зачеркиваньями и кляксами, разрисованные по полям, бумаги осыпали пол вокруг кресел и карточного столика, который мальчик отчего-то любил использовать в качестве письменного. Чернильница, во всяком случае, уже оставила свежие пятна на зеленом сукне. Одет он при том был, как обыкновенно, по глупейшей школярской моде: черный шейный платок под подбородок, на ногах вместо башмаков — черные бальные туфли. Закинувши одну нелепо обутую ногу на другую, Платон держал в одной руке очередной лист, а в другой перо, которое, как ей было показалось, в раздумьи грыз. Или нет? Рука с пером метнулась к бумаге, еще что-то усердно вымарала.