Дело, которому ты служишь
Шрифт:
— Что ты меня любишь, — завороженно, своим глуховатым голосом произнес Родион Мефодиевич.
— Скажи: я тебя люблю.
— Я тебя люблю, Агаша, — сказал он, — Я ведь и не знал тогда, что оно такое. А я вот даже в Испании все, бывало, как встречусь с Афанасием, так про тебя разговариваю. Он догадывался. Он сказал: женись на ней, Родион, на другой ты теперь никогда не женишься.
— А ты разве на мне женился? — со смешком спросила Аглая.
— То есть как это?
— А разве ты мне сказал, что берешь замуж?
— А не сказал? — удивился он.
— Я тебе,
Она легко поднялась, села рядом с ним, просунула руку под его локоть и, прижавшись лицом к его плечу, пожаловалась:
— Не получается у тебя со словами.
— Не получается! — подтвердил он. — Только ты не обижайся, Агаша. Я людей, у которых со словами получается, не то чтобы боюсь, а как-то хлопотно с ними. Вот Афанасий покойный чем был еще хорош: лишние слова не скакали. И ты молчать умеешь.
— Что ж, мы так с тобой всю жизнь и промолчим?
— Нет, — твердо, спокойно и ласково произнес Родион Мефодиевич. — Мы с тобой всю нашу жизнь как надо, по-человечески проживем. Вот увидишь.
Аглая еще теснее прижала к себе его локоть.
— О чем думаешь? — вдруг спросил он.
— Счастлива я, — виновато ответила она, — только страшно немного, уйдешь ты в море…
— А ты переедешь к Кронштадт или в Ораниенбаум.
— Не перееду, — сказала Аглая. — Я здесь нужна. А там буду устраиваться на службу. Не пойдет, Родион. Но тут я тебя стану вечно ждать. Вечно. А ты знаешь, что такое, когда тебя вечно ждут?
— Нет, не знаю.
— То-то! Теперь узнаешь.
Она задумалась. Родион Мефодиевич спросил: о чем?
— О Володьке, — сказала Аглая Петровна. — Как-то он там один?
Удивительный вы народ!
А Володя между тем был вовсе не один. У него сидели подавленные и расстроенные Пыч с Огурцовым. Час тому назад на глазах обоих скончался врач городской Скорой помощи Антон Романович Микешин, тот самый, с которым Володя ездил в санитарной карете позапрошлым летом. Пыч и Огурцов дежурили во второй терапии, когда в приемный покой привезли Микешина. Он был еще в сознании, узнал обоих студентов, даже что-то пошутил, что вот, дескать, укатали сивку крутые горки, но в палате ему стало хуже, он забеспокоился, сознание спуталось, и к сумеркам милый доктор умер.
— Надо объявление дать в газету, — сказал Володя, — его весь город знал, скольким людям он помог! Верно, Пыч?
Но объявление дать оказалось не так-то просто. Во-первых, было уже поздно, и комната, в которой принимались объявления, оказалась закрытой. А во-вторых, секретарь редакции «Унчанского рабочего» — человек в толстовке, с большими ножницами в руках и почему-то очень веселый — сказал студентам, что областная газета не может сообщать о всех смертях, так же как не может радовать своих читателей сообщениями о всех родившихся на свет гражданах.
— Вы бы не острили! — угрюмо посоветовал Пыч. — Мы сюда не веселиться притащились.
— А
Пришлось дожидаться редактора. Секретарь болтал по телефону, уходил, приходил, читал влажную газетную полосу, пил чай с бутербродом, студенты сидели на жестком диванчике, молчали. Наконец, уже совсем поздно, явился редактор — тот самый, подпись которого Володя видел каждый день: «Ответственный редактор М. С. Кушелев».
— Да, так я вас слушаю, — сказал М. С. Кушелев, когда три студента остановились перед его огромным столом.
А выслушав, помотал кудлатой головой.
— Ничем вам, товарищи, не могу помочь. Очень скорблю, но покойного Микешина не знаю.
— Микешин спас сотни человеческих жизней, если не тысячи, — загремел Володя. — Микешина знает весь город, и очень дурно, что вы, редактор газеты, не изволили его знать. Но это дело ваше — нам нужно объявление.
— Объявления не будет! — ответил М. С. Кушелев, углубляясь в чтение такой же влажной полосы, которую давеча читал секретарь редакции. — И прошу дать мне, товарищи, возможность сосредоточиться — у меня идет официальный материал.
Пришлось ехать домой к декану Павлу Сергеевичу, потом в клинику к Постникову, по квартирам — к Ганичеву, и другим профессорам, и, наконец, к Жовтяку. Геннадий Тарасович, сидя один в большой столовой, кушал из мельхиорового судка вкусно пахнущего еду, запивал ее минеральной водой и читал иностранный журнал под названием «Фарфор и фаянс». На столе, подальше от еды, Володя заметил несколько пыльных, только что, видимо, развернутых статуэток, треснувший кувшинчик, кривую тарелку и кружку.
— А, смена наша! — воскликнул Жовтяк. — Очень рад, очень рад, приветствую молодых товарищей, здравствуйте, дорогие, рассаживайтесь.
Прикрыв свою пищу сверкающей крышкой, он выдернул из кольца салфетку, обтер губы и заговорил сытым добродушным тенорком:
— Застали меня в часы редкого досуга. Как и все мы, подвержен я, ваш профессор, некоторым страстишкам. Сегодня удачный день, подвернулось кое-что — вот приволок в свою берлогу. Собираю старый фарфор и фаянс.
— Это как? — не понял туповатый в таких вопросах Пыч.
— А очень просто, коллега. Я коллекционер чистой воды. Есть, например, люди, которые собирают почтовые марки, спичечные коробки, есть — картины, бронзу, деньги…
— Это которые копят? — опять не понял Пыч.
— Нет, дорогой мой, тут страсть невинная, высокая, платоническая — собирают не деньги, а денежные знаки. Я же — фарфор и фаянс ради красоты форм, искусства, грации, непосредственности старых мастеров. Вот, например, фигурка…
Толстыми пальцами Жовтяк взял со стола маленькую, пыльную, давно не мытую статуэтку, подул на нее, посмотрел счастливыми глазами и сказал:
— Мейсенский завод, середина восемнадцатого века. Видите? Два купидончика держат подсвечник. У одного ручка отбита чуть-чуть, у купидончика, но это ничего, Право ничего. Но позы какие, а? Непосредственность? Видите, какая непосредственность?