Дело Матюшина
Шрифт:
Но стоило ему подумать, что нет Матюшина в живых, как тот вырос из ниоткуда бесшумно и шагнул в мерцающий от кафеля хозблок. Сел в закуток у стены, не произнеся и слова. Узбечонок глядел на него горящими темным каким-то огнем, но лучистыми, устремленными только к нему глазами, а каптерщик облился багрово потом, как в парилке, и заорал, испуская в немощи злость. Вопли его возмущения, обиды, боли этих двух мертвяков не пробудили. Повар с посудомойкой как сдохли, ничего больше не боялись. Не слышали.
– Мы ж палимся! – орал, не унимаясь, каптерщик. – Нам пучком надо, а ты, ну чего ты дохнешь, куда ты ходишь? Кончить нас хочешь, невмоготу стало, а я жить хочу! Жить! – Весь вид его, дрожащий, мокрый, будто выпрашивал в слезах и в поту, в мокроте человечьей, эту самую жизнь, кричал не страхом,
В какой-то миг каптерщику показалось, что эти двое не иначе обкурились. И, найдя неожиданно отгадку, поверив с облегчением, что сидят в хозблоке и молчат, обкуренные анашой, утих он и скривился, будто разжевал что-то кислое. Еще поразглядывал их от безделья, как картинки, помучился и ушел. Ничего так не желал им каптерщик, как смерти. Уходя восвояси, он подумал уже с похотливым трепетом, что надо их отравить, как-нибудь сгубить. И он не так желал им смерти, как жаждал избавиться от мучений страха за свою жизнь, чтобы стало ему возможно одного себя беречь, спасать, и уж он тешился, что вылез бы в одиночку из какой ни на есть ямы. Наркоманы, падаль, думалось успокоительно каптерщику, все одно долго не проживут, да от них, от заразных, давно надо землю освобождать
Узбечонок не курил весь день. Глядя оцепенело, покорно на возвратившегося неизвестно откуда посудомойку, что-то понимая и чувствуя, пытался он теперь стерпеть и мучился в своем уголке, никому не нужный. Матюшин же чего-то дожидался, хмурился и не глядел в его сторону, но вдруг поднялся стремительно, будто изнемог ждать, и двинулся без страха к железной гробовитой плите, из-под днища которой вырвал крепенький невзрачный пакет с травой. Понимая, что делает, он успокоился, огляделся и вытряхнул пакет в полный помоев обрыдлый бачок, попавшийся на глаза, а потом смешал навсегда сухенькую нежную соломку с той болотной жижей и отпрянул, встал столбом подле узбечонка. Повар тихонько на глазах усыплялся, сжимаясь тепловато в комок, как если бы трава эта утопла не в объедках да опитках, а в его душонке, и бродила. Ржавый, порыжевший от затхлости пакетик прилепился эдакой слизью к полу, он только казался ничейным; как и ветерок этот гиблый, легкий – только казалось, что таился в нем, в невзрачном пакетике под плитой, а гулял теперь одинешенек посреди ночи в гулких стенах хозблока. Глядя вниз, в пол, где лежал повар, и ясно видя, как с высоты, его покойное гладкое лицо, ощутил и Матюшин дрожь легкую погибели. Но гула одинокого, будто гудели, приближались и приближались чьи-то тяжелые шаги, топали и топали кирзовые убойные сапоги, Матюшин не страшился. Успел он столько бед на свою голову накликать, что и чудно было б пропасть. Потому не от безысходности очевидной того, что совершил, а от невероятности Матюшин будто разуверился в смерти, в жизни, опустился к дышащему трупику узбечонка и уснул, обнявшись с ним безмолвно, как с братом. Желтый грязный свет горел до утра в хозблоке, сочась бесшумно с потолка и удушая, будто газ. Матюшин просыпался в поту, открывал глаза, видел одиноко кругом этот свет, ничего не постигал, но засыпал с удивлением, чувствуя под боком твердый ком человеческого тепла.
Часть третья
I
Он открыл глаза. Над ним стоял бригадир и возвышался в голодном с утра и светлом воздухе. Свежеумытый, с еще мокрыми зализанными волосами, но бескровный, как выжатый.
– Теперь ты встал по-тихому. Привел себя в порядок, чтоб, как у коня, блестело. Больше тебя тут не будет. Шевелись, машина там подкатила… Ну, твое счастье, а то б накормил!
Он дремотно встал, и бригадир повел его, как под конвоем.
В пустующей палате – все едоки поутру сторожили в садике, ждали кормежку – содрал и сгреб в охапку свинцовой серости бельишко. Каптерщик встретил их свеженький и такой же зализанный, но с порога отказался признавать, важничал.
– Полотенец где?
– А чем после душа вытирать? – вцепился бригадир.
– Утрется! Я не давалка, по сто раз выдавать тут, принимать. Полотенец мне чтоб сразу был, и барахло пускай забирает.
– Мне помытых приказано сдавать, а потом одетых! Как сказал, так и будет. Ты решил, сучара, ты умней?
Началась было всегдашняя их грызня. Но бригадир и вправду спешил. Матюшин же, блуждая по лазарету под его конвоем, облился водой вареной из душа, нарядился в прокисшую старую гимнастерку, штаны, от которых отвык; и вышли они на жаркое пыльное крыльцо, распахнутое со всех сторон солнцем.
– Шагай, шагай! – толкнул в спину бригадир. – Рано еще… Не загораживай… – Окликнул другого, тоже карантинщика, который стоял неподалеку, как новенький, и прощался отчего-то с лазаретными: – Эй, боец, как там тебя, желтушный, окончена свиданка, за мной! – И крикнул оставшимся, сходя вразвалочку с крыльца: – Если чего, искать будут, скажите, ушел в штаб!
Матюшин пошагал вперед, волоча колодками никудышные свои сапоги. Вспоротые в Дорбазе военмедом голенища он зашил еще в прошлые дни, когда – не помнил, будто во сне. Сапоги, с рубцом уродским из бечевы, походили на что-то раненое, живое. Точно б выскакивая, по-жабьи выпрыгивая из-под земли, лезли они в глаза и заплетали каждый шаг, тошно кружили голову.
У штаба, всю дорогу к которому застила глаза серая асфальтовая муть, бригадир с желтушником вдруг растворились. Он стоял столбом у этого, похожего на школу, пустопорожнего здания, покуда не услышал, что кричат его фамилию, и только тогда приметил горстку солдат, развалившихся у штаба на скамейке, как придавленных его тенью.
– Матюшин! Ну, чего стоишь? Скажи, не узнал!
От скамейки оторвался и подошел к нему, ухмыляясь, не торопясь, тощий, приблатненного вида солдат, которого он и не узнавал.
– Ну и послал мне Бог землячка, глухого и слепого! Ну, здорово, земляк! Зазнался, что ли?
– Известно, зазнался… – аукнулся со скамейки, обнаруживаясь, довольный собой желтушник. – Мы на полах умирали, а он в столовке, обеды там разогревал.
– Дураки всегда первые умирают, – ухмыльнулся тощий. – Умирай, раз ты дурак. Верно говорю, братва? Я вот в госпитале ничего, тоже не умирал. – И по этой ухмылочке, чуть затаенной, себе на уме, Матюшин вдруг разглядел в нем какого-то состарившегося Реброва. – Вот и свиделись… Как знал, что вместе служить будем, а ты правда не дурак, здорово от Молдавана-то сбежал… А сапоги-то, сапоги у тебя, ну и сапожки!
Они стояли в первую минуту одиноко, без желания сойтись ближе, поговорить. Открытие, что оказались они снова в одном времени и месте, было для них одинаково тягостным, хоть Ребров и притворился, что обрадовался земляку. Другие так и сидели рядком, молчали, ждали чего-то бездвижно у штаба, но Матюшин опознал их сам, понимая теперь, что и это свои.
– Нас из госпиталя взяли, а вас, значит, из лазарета. Ты чего знаешь? Куда это нас могут? – цеплялся Ребров, бодро оглядываясь кругом, боясь чего-то не увидеть. – У нас в неделю шесть человек из Дорбаза померло, русских, говорят, от солнца, какой-то токсикоз, так покоя нам не давали, среди ночи подымут – и на осмотр, как на допрос! А у вас чего слышно? Я так понимаю, могут с нами что-то важное, раз дело касается штаба, небось в роту простую не пошлют.
– Ты ж в сержанты хотел…
– Хотел, да расхотел, фруктов грязных объелся.
В этот миг из штаба выскочил бригадир и заголосил:
– Которые с карантина, за мной!
В штабе было чисто и прохладно, только чистота здешняя была поважней – как бумажного листа. Их сопроводил ставший неуклюжим, боязливым бригадир в комнату на первом этаже, которая оказалась красивой, полной бумажных шорохов и будто ослепительно голой от сидящих в ней женщин. Сколько их сидело тут, Матюшин не успел постичь. Но грудь сперло их пряным тепловатым духом. Они сидели повсюду за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой армейских рубашек, точно болотной жижей, всплывающие только своими круглыми, воздушными от причесок головками. Посреди этого мирка, лишний здесь, томился служивый человек, простой прапорщик, большеголовый, похожий поэтому на собаку. Он молчал тяжко, будто рот его набит был камнями, но молчанием умудрялся производить столько шуму – двигал руками по столу, поворачивался и трещал стулом, пыхтел, сопел, – что даже употел. Женщины, верно, были бухгалтеры.