Дело совести (сборник)
Шрифт:
Эти поиски дарили ему возможность расслабиться, и он позволил себе отдаться этому удовольствию. Наконец он наткнулся на запись, которая ему особенно понравилась: стихи, которые читал надтреснутый старый голос с гнусавым акцентом Айдахо — это была гнусавость 1910 года, забытой молодости Штрауса. Имя поэта было Паунд. Его голос повествовал:
…души великих людей Иногда проходят сквозь нас, И мы растворяемся в них, и мы Не сохраняем отпечатков их душ. Значит, я Данте пространства, и я Франсуа Вильон, король баллад и вор; И я столь свят, что не могу писать, ЧтобыРихард улыбнулся. Этот урок повторялся снова и снова, начиная с Платона. Это стихотворение было описанием его собственного случая — иллюстрации своего рода метапсихической теории. Он сам пережил это и сейчас двигался по описанному пути. Стихотворение заслуживало того, чтобы написать маленький гимн в честь своего возрождения и гениального озарения поэта.
Череда торжественных, словно исполняемых на затаенном дыхании аккордов, сопровождающих речитатив, звучали в его ушах. Трепетная, сосредоточенная тишина в начале… и затем трагический пассаж, в котором великие имена Данте и Вильона зазвенят, как колокола времени… Он сделал несколько заметок в своей записной книжке и только после этого возвратил катушку на полку.
«Это доброе предзнаменование», — подумал он.
И наступил вечер премьеры. Зрители, наполнившие зал, 3-V камеры, движущиеся в воздухе на невидимых опорах, и Синди, вычисляющий свою долю от гонорара клиента (это напоминало сложную пьесу, которую его пальцы исполняли на калькуляторе, и основным правилом, похоже, было то, что один плюс один равнялось десяти). Зал был до отказа забит людьми всех социальных слоев, словно предстояло цирковое представление, а не опера.
Как ни странно, в зале присутствовало пятьдесят Скульпторов сознания, аристократично отчужденных, одетых в униформу, напоминающую их хирургические костюмы, только черного цвета. Они заняли несколько соседних рядов недалеко от авансцены, которую вскоре должны были заполнить гигантские 3-V фигуры (реальные певцы выступали на небольшой сцене на цокольном этаже), чьи пропорции казались чудовищно искаженными. Однако Штраус решил, что это будет принято в расчет, и отогнал от себя неприятную мысль.
Когда Скульпторы появились, по залу прокатилась волна шепота и вместе с ней, словно подводное течение, странное возбуждение, смысл которого для Рихарда остался непонятен. Он не стал пытаться вникнуть в подобную реакцию; его охватило напряжение, как всегда в день премьеры, несмотря на весь многолетний опыт.
Идущий непонятно откуда мягкий свет в зале погас, и Штраус поднялся на подиум. Перед ним лежала открытая партитура, но он сомневался, что она ему понадобится. В непосредственной близости, распиханные среди музыкантов, торчали неизбежные 3-V камеры, готовые транслировать его изображение певцам на сцене.
Зал стих. Момент настал. Его палочка взлетела, затем решительно опустилась, и звуки увертюры хлынули из оркестровой ямы.
Какое-то время он погружался во всегда мудреное дело соединения огромного оркестра в единое целое и чутко зондировал музыкальную паутину, трепещущую под его рукой. Как только его контроль укрепился, задача стала немного проще, и он смог уделить больше внимания звучанию оркестра.
Решительно, происходило что-то странное. Конечно, в его жизни случались неожиданные сюрпризы, например, когда сочетание тембров оказывалось совершенно другим, нежели он ожидал; это случалось с каждым композитором, даже самым опытным. Бывали моменты, когда певец, исполняя фразу, которая оказывалась более трудной, чем ожидалось, издавал звуки, словно наступили на хвост кошке (хотя сегодня никто ни разу не сфальшивил; это была самая лучшая оперная труппа из всех, с кем
Но это были незначительные детали. Все перекрывало ощущение, что что-то идет не так. Он потерял не только возбуждение, которое всегда испытывал в день премьеры — в конце концов, оно не могло оставаться на одном уровне весь вечер, — но и весь интерес к происходящему на сцене и в оркестровой яме. Штраус начал уставать; дирижерская палочка в его руке становилась все тяжелее. В то время как второе действие должно было быть наполнено страстным излиянием чувств и пронизано солнечным светом, он чувствовал себя таким утомленным, что не хотел ничего, кроме как возвратиться за свой стол и продолжать работать над тем гимном.
Второе действие закончилось — оставалось только одно, последнее. Он едва слышал аплодисменты. Двадцатиминутного отдыха в его уборной хватало в обрез, чтобы восстановить необходимые силы.
И вдруг, в середине последнего действия, он все понял.
В этой музыке не было ничего нового. Прежний Штраус слышался в каждом такте, в каждой ноте — но более слабый, более выхолощенный, чем когда-либо. По сравнению с сочинениями композиторов вроде Краффта его опера, звучащая в этом зале, действительно могла показаться шедевром. Но его самого не обманешь. Его решимость, его стремление отказаться от старых клише и старой манеры, его желание сказать нечто новое — все это ничего не значило против силы привычки. Быть перенесенным в жизнь означало перенести в эту новую жизнь все неизгладимые черты своего прежнего стиля, неизменные, как рефлексы. Ему было достаточно взять в руки перо, и они пересилили все его сознательные намерения. Творческие рефлексы имели такую же власть, как и те, что заставляют отдернуть палец от пламени.
Его глаза видели ясно, его тело чувствовало себя молодым. Но он был стариком, глубоким стариком. Еще тридцать пять таких лет? Никогда. Он уже сказал все это столетием раньше. Почти полстолетия потребовалось, чтобы сказать то же самое снова, но слабее и немощнее, осознавая, что даже это обесцененное столетие должно рано или поздно распознать в нем только тень прошлого блеска. Нет, никогда, никогда. Он тупо осознал, что опера заканчивается. Аудитория в восторге аплодировала. Этот звук был ему хорошо знаком. Они так же отвратительно орали на премьере «Дня мира», одобряя музыканта, которым он был. Сейчас звук казался ему еще более бессмысленным: возгласы невежества, не более того.
Штраус медленно повернулся. С изумлением и удивительным чувством облегчения он увидел, что рукоплескания, оказывается, предназначались не ему, а доктору Бэркуну Крису.
Крис стоял среди Скульпторов сознания и раскланивался. Коллеги один за другим пожимали ему руку. Смысл происходящего стал более понятен, когда доктор вышел в проход и направился к подиуму. Поднявшись, он пожал безвольную руку композитора, и крики в зале стали совершенно исступленными.
Бэркун поднял руку. Овации смолкли, наступила чуткая тишина.
— Благодарю вас, — отчетливо произнес он. — Дамы и господа, прежде чем мы простимся с мистером Штраусом, я позволю себе еще раз сказать ему, какой честью для нас было услышать этот свежий образец его мастерства. Я уверен, никакие аплодисменты не могут быть достаточной благодарностью за это.
Овации бушевали пять минут и продолжались бы еще столько же, если бы доктор Крис не остановил их.
— Мистер Штраус, — сказал он, — в тот момент, когда я скажу вам определенную фразу, вы поймете, что ваше имя — Джером Бош [125] . Вы родились в нашем столетии, и жизнью ваша связана с ним целиком и полностью. Наложения памяти, которые заставили вас принять маску великого композитора, его персону [126] , исчезнут. Я сообщаю это вам, чтобы вы поняли, почему эти люди аплодируют не только вам, но и мне.
125
Ирония в том, что это имя — англоязычный вариант имени «Иеронимус Босх» (выдающийся художник XV века) — прим. перев.
126
Так называлась маска древнегреческого актера — прим. перев.