Демон
Шрифт:
Рокки знал ее историю. Таких тут были тысячи. Человеческие отбросы — без дома, без друзей, без ничего. Даже у нищего в Калькутте был кусок тротуара, чтобы на нем спать — так, по крайней мере, Рокки об этом рассказывали. От Калькутты осталось теперь лишь воспоминание. У беллинзонцев же зачастую не было даже куска тротуара. Многие уже совсем не спали.
Интересно, сколько лет ей стукнуло, когда началась война. Пятнадцать? Шестнадцать? Пережила бомбежку, была подобрана генными падальщиками и доставлена сюда. Лишилась не только пожитков, культуры и всех, кто был ей дорог, но и рассудка.
И
Рокки знал, что музыку мира люди слышать неспособны. Немногие присутствующие, даже обрати они внимание на танец девушки, не смогли бы услышать те звуки, что она рождала для Рокки. А для титаниды позади кружащейся девушки словно играл титанопольский филармонический оркестр. Гравитация Геи прекрасно подходила для балета. Казалось, девушка целую вечность парит в воздухе, а ходьба на цыпочках выглядела естественной человеческой поступью — в той мере, настолько про людей можно сказать, что у них естественная поступь. Человеческие танцы вызывали у Рокки безумное восхищение. Чудом было уже то, что они могли ходить, но танцевать...
В мертвой тишине девушка представляла «Сильфиду» — на загаженном пирсе, на краю мусорного бачка человечества.
Она закончила реверансом, затем улыбнулась титаниде. Рокки полез к себе в сумку и вынул оттуда пакетик кокаина, думая, что даже за одну улыбку этого прискорбно мало. Приняв дар, девушка снова присела в реверансе. Тогда Рокки импульсивно потянулся к своим волосам и вынул белый цветок — один из многих туда вплетенных. Он протянул цветок девушке. На сей раз улыбка вышла еще прелестнее, и девушка заплакала.
— Grazie, padrone, mille grazie, — пробормотала она и поспешила прочь.
— Эй, кизяк конский, а для меня цветка не найдется?
Обернувшись, Рокки увидел невысокого, поразительно крепко скроенного мужчину, или «канадского самца», как тому нравилось себя характеризовать. Титанида уже три года знала Конела и считала его роскошно безумным.
— Не знал, что тебя и человеческие...
— Только не говори «хвосты занимают», Конел, или зубов недосчитаешься.
— Да что я такого сказал? И в чем, кстати, дело?
— Ты глух к красоте и скорее всего не поймешь. Достаточно сказать, что ты свалился сюда, как кусок дерьма в фарфоровую вазу.
— Стараюсь, как могу. — Поправив на себе куртку с овечьим подбоем, Конел огляделся. Затем в последний раз затянулся окурком сигары и отшвырнул его в черную воду. Конел всегда носил эту куртку. Рокки думал, что именно из-за куртки у него такой интересный запах.
— Ничего не заметил? — наконец спросил Конел, глядя на семерых сестер, охранявших квартал. Они тоже смотрели прямо на него. Оружие феминистки не поднимали, но явно были настороже.
— Не-а. Вообще-то я города не знаю, но, по-моему, все тихо.
— По-моему, тоже. Я надеялся, ты вынюхаешь то, чего я не запримечу. Но похоже, сюда уже давно никто не совался.
— Если б сунулись, я бы узнал, — заверил его Рокки.
— Тогда, пожалуй, можно приступать. — Конел нахмурился, затем поднял взгляд на Рокки. — Если только ты не хочешь ее отговорить.
— Не хочу и не буду, — отозвался Рокки. — Что-то тут не так. Совсем скверно. Надо что-то делать.
— Да, но...
— Это не так уж опасно, Конел. Я не причиню ей вреда.
— Уж постарайся, черт тебя побери.
В тот первый день Сирокко и Конел еще немного поторговались. С тех пор прошли уже годы, но Конел прекрасно все помнил. Конел предложил пожизненное служение. Сирокко возразила, что это слишком долго: наказание жестокое и необычное. Она предложила два мириоборота. Через некоторое время Конел согласился на двадцать. Сирокко подняла до трех.
В конце концов условились о пяти. Впрочем, Сирокко не знала о том, что Конел — и тогда, и сейчас — намеревался выполнить свое первоначальное обещание. Он будет служить ей до самой смерти.
Он всей душой ее любил.
Хотя нельзя сказать, что не было колебаний, не случалось скверных моментов. Приходилось порой сидеть одному во тьме, беззащитному, и ощущать некоторое негодование, лелеять мысль о том, что она дурно с ним обошлась, что такого он не заслуживал. Много «ночей» подряд Конел обливался потом, неспособный заснуть в вечном предвечернем свете Геи, чувствуя, как внутри нарастает бунт, и безумно этого страшась. Ибо порой ему казалось, что где-то глубоко-глубоко — там, где не разглядеть, — он ненавидит Сирокко, а это было бы ужасно, потому что никого замечательней он никогда не встречал. Она вдохнула в него саму жизнь. Теперь Конел понимал, как не понимал тогда, что сам он поступил бы иначе. Он пристрелил бы назойливого придурка, кретина с книжками комиксов. И даже сегодня, повстречай он такого козла, тоже бы его пристрелил. Один выстрел, прямо в голову — бабах! — как раз то, что доктор прописал.
Первые несколько килооборотов приходилось круто. Конел до сих пор удивлялся, что тогда выжил. У Сирокко, как правило, не было времени о нем заботиться, так что его просто оставили в пещере, из которой не сбежишь. У Конела была куча времени для раздумий. Подлечиваясь, он впервые в жизни взглянул на самого себя. Не в зеркало, разумеется; в пещере не было зеркал, что поначалу его бесило. Слишком уж он привык, глядя в зеркало, наслаждаться игрой своих мышц. Кроме того, Конелу хотелось выяснить, насколько он обезображен. Но в конце концов он начал поглядывать в другом направлении. Начал пользоваться зеркалом прошлого опыта — и увиденное сильно ему не понравилось.
Что у него осталось? Все просуммировав, Конел пришел к выводу, что осталось у него сильное тело (пока что ослабленное) и... его обещание. Такие дела.
Мозги? Окстись. Обаяние? Опять извини, Конел. Красноречие, добродетель, чистота, сдержанность, честность, благодарность, сострадание? Н-да...
— Ты сильный, — сказал он себе, — но не теперь. И, давай уж без обиняков, она положит тебя на обе лопатки, когда ей потребуется. У тебя была какая-то красота, или по крайней мере так девушки говорили, но что с того? Ты таким родился. У тебя было здоровье, но сейчас его нет; ты едва на ногах держишься.