День накануне
Шрифт:
— Мы здесь, мы смотрели котят!
Это было почти пятьдесят лет назад. Теперь все позади: две войны, снега, морозы, жара, бураны и песчаные бури. Два дня назад мама вернулась на родину. Тетя Казя сидит напротив нее, слушает и думает: что это Стася несет, ну что она мелет? Какая Ривка? Погоди-ка — а может, и правда? Ведь у Цинкера было двое детей, его дочка как раз была ровесницей Стаси, только не помню, как ее звали. У тети Кази совсем иной взгляд на прошлое. Как бы с другой точки, будто из окна высокого дома. Она щурит глаза, чтобы лучше рассмотреть то далекое, давно минувшее. Пытается припомнить, как выглядела эта дочка Цинкера, даже представить себе, что это для нее значило — поесть ветчины? Может, как если бы нас, христиан, заставили съесть кусок человечины? Нет, что за чушь лезет в голову! Но, например, кусочек чего-то противного — лягушки или дождевого червяка… А в общем, все, что говорит мама, кажется тете Казе
— Нет, Стасенька, ты, наверное, перепутала. Это было не в Богдановке, а в Васильковцах, ведь я помню, что Юзек — у него всегда были завиральные идеи — хотел арендовать или даже купить у Цинкера этот дом, да еще с куском леса в придачу. А дочку Цинкера звали вовсе не Ривка, а Ивка.
— Казя, да я точно помню, что Ривка!
— Ну, пускай, может, я забыла, но уж совершенно напрасно ты, — она хочет сказать «вбила себе в голову», но говорит: — Вообразила, будто Господь Бог покарал тебя за то, что ты подговорила эту Ривку поесть ветчины.
— Склонять других к греху — тяжкий грех.
— Но, Стасенька…
— Господь Бог один, только религии разные, — говорит моя мама твердо. Ей не очень-то возразишь, потому что совсем недавно мама была человеком военным. На ней гимнастерка, правда без знаков различия и наград, зато пуговицы с гербом. И в манере речи, и в движениях у мамы еще сохранилась армейская выправка и уверенность в себе. Это вызывает уважение. Да, мама уже не та девочка, что приехала в Васильковцы на каникулы. Лишь ее воспоминания и ее вера сохранили детскую свежесть и простоту. Тетя Казя говорит понизив голос, словно боится, что ее услышит кто-нибудь чужой:
— Нет, Стасенька, это не Господь Бог и не Ривка. Это муж дворничихи тебя упек…
— Какой дворничихи?
— Из нашего дома.
— Не может быть!
— Да, Стасенька, и не только тебя. Помнишь, на третьем этаже жил офицер, высокий чин, такой с седой бородкой, уже в возрасте, так на него он тоже донес. Все потом всплыло. А на тебя, кажется, из-за тех званых вечеров и что на рояле играли «Еще Польша…» и «Эй, стрельцы, вперед!..».
Мама похлопывает себя по карманам. В одном — спички, в другом — сигареты. Отстегивает пуговицы, достает сигареты и коробок спичек. Муж дворничихи — это тот, неказистый и слегка комичный, в шапке-ушанке? Вежливый, улыбчивый. Услужливый. Сколько раз он что-то там налаживал, чинил. Постоянно говорил: «Цалую ручки, сдарня» — и снимал свою ушанку, а это было уж совсем ни к чему, тем более что мороз стоял жуткий.
— Да, да, Стасенька, — повторяет тетя Казя, заметив недоверие, отразившееся на мамином лице. — Все всплыло, это он доносил. Подполье приговорило его потом к смерти. Страшное дело. Я помню тот день. Мрачно, холодно, мокрый снег валил. Я видела, как он лежал на пороге в одной рубахе и кальсонах, а из-под него текла кровь — аж со ступенек капала. Знаешь, я раньше не могла себе представить, что в человеке столько крови. А жена его так ужасно кричала — мы уши затыкали.
Не верить своей сестре мама не может, но и допустить, что все это имеет к ней самой какое-то отношение, тоже не может. Хватит с нее ужасов, насмотрелась за войну. Да, возможно, маме и хотелось бы, чтобы тот, кто виновен в ее незаслуженных страданиях, был наказан, но не таким же образом. И она предпочитает держаться своей версии происшедшего, потому что та проще, мягче, что ли, и не выходит далеко за рамки привычного. В ней есть понятие Бога и греха, есть страх, вина и наказание, но нет этой мерзости, этого свинства, предательства, мести, крови. Мама закуривает, гасит спичку, помахав ею в воздухе.
— Давай не будем больше об этом. Главное, что мы выжили и что мы снова вместе.
Молитва неверующего
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Как-то утром, перед отправкой на работу, к моему другу, с час как принимавшему больных в санчасти, гурьбой вошли заключенные, и среди них немолодой уже, но выглядевший значительно старше своих, как потом оказалось, сорока девяти лет мужик. Он был из русских староверов [6] и сидел за свои странные религиозные убеждения. Невзлюбившее старовера лагерное начальство не упускало случая поизмываться над ним, некоторые же заключенные, русские, относились к нему с большим уважением. Мой друг знал его только с виду. Старовер запомнился ему приветливым выражением лица — нет, пожалуй, это не совсем точное определение: скорее, не сходившей с лица полуулыбкой, подобной той, по которой иногда можно угадать тяжело больного или старого зека, скрывающего под застывшей гримасой предчувствие конца. Теперь он показался моему другу сильно изменившимся, исхудалым; под мышкой у него торчал засунутый санитаром градусник. Лицо серое, скукожившееся, как печеное яблоко, седая борода топорщится разлохмаченным веником, волосы мокрые от пота. Температура у старовера была не слишком высокой — тридцать восемь, но по всему было видно, что ему худо.
6
Курсивом даны встречающиеся в тексте русские слова.
— Где у тебя болит? — спросил Мечислав.
Старовер с трудом разогнулся и дотронулся до живота около пупка. Санитары положили его на топчан и помогли расстегнуть и спустить штаны. Мечислав принялся осторожно прощупывать впалый живот. В районе желчного пузыря чувствительность была невелика, зато вправо и вниз от пупка резко возрастала. Область аппендикса была особенно болезненна, кожа там слегка порозовела, впрочем, с болью это могло быть не связано. Мой друг, как бы спеша покинуть место, которое с самого начала показалось ему наиболее подозрительным, прощупал желудок, селезенку, печень, толстую кишку. В ней скопилось немного газов, остальные органы были вроде бы в порядке.
— Ты завтракал?
— Нет, меня мутило.
— А вчера на ужин что-нибудь ел?
— Ничего — тошнило все время и даже вырвало.
Мой друг еще раз пощупал живот в районе аппендикса, стараясь не особенно сильно нажимать. Теперь у него была почти стопроцентная уверенность, подкрепленная каким-то внутренним чутьем, интуицией, подсказывающей, что это аппендицит. Но даже старый, умудренный опытом практикующий врач не всегда может быть уверен в точности своего диагноза. Что уж говорить о нем, который на занятиях в клинике видел всего два, от силы три случая воспаления червеобразного отростка. И раз только профессор показал, как менять повязку после такой операции, да и то когда шов уже почти зарубцевался. И все. Так откуда взяться уверенности у него, студента третьего курса медицинского института? Без практики, без рентгена, без коллеги-врача, с которым можно было бы посоветоваться? Мечислав велел санитарам помочь староверу одеться и уложить его на койку в больничке, а сам сел за стол писать освобождения от работ тем, кому следовало остаться в бараке. Благо их было не так много: двое с переломом руки — кости еще не совсем срослись, один с подозрением на воспаление легких, ну и старовер. Санитар Казюк стоял в ожидании бумаги, чтоб бежать с ней к коменданту.
— А у старовера-то что? — спросил Казюк.
— Аппендицит. Пусть пока полежит.
— Касторки ему дать, да и дело с концом, — сказал Казюк.
Мечислав перестал писать и резко обернулся к санитару.
— Ради бога, только не это! А может, дали уже?!
— Даже если б захотели — касторки нету. Командирвсю извел на сапоги — в воскресенье собрался на диких уток охотиться, — сказал второй санитар, Михайло.
Казюк помчался со списком к коменданту и немного погодя вернулся — фамилия старообрядца из списка была вычеркнута. Мечислав вскочил и как был в белом халате со всех ног бросился к воротам. Там уже строились в колонны для выхода на зону. Комендант в окружении офицеров наблюдал за разводом и отправкой первой колонны. Подлетев к коменданту и доложившись по форме, Мечислав попросил того отойти в сторонку на два слова. Комендант, крупный, грузный мужчина, откормивший себе брюхо на доппайках, за долгие часы сидения за столом и в кабине рядом с шофером, сделал три шага вбок и сказал:
— Слушаю.
— Вы вычеркнули из списка фамилию Рыбакова.
— Верно. Тридцать восемь — это не температура.
— Столько было часа два назад. Сейчас уже тридцать восемь и пять, — соврал Мечислав. — Он может умереть, если спустится в забой.
Еще месяц назад комендант крикнул бы: «Да и черт с ним!» — теперь же он проглотил эти слова, только на скулах заходили желваки.
— Что с ним?
— Пока точно не знаю. Но температура все время повышается. Может, воспаление легких или даже воспаление мозговых оболочек, — как по нотам врал Мечислав. — Трудно сказать, во что это может вылиться. Во всяком случае, в таком состоянии он работать не может, да и транспортировать в госпиталь его нельзя. Я отвечаю за его жизнь перед вами, гражданин комендант.