День Патрика
Шрифт:
– А Верку в больницу увезли на «скорой», – сообщил мне папа, пытаясь воздействовать тапком на невоздержанную в эмоциях Ренейсенс. – Сказали, сальмонеллез. Отравилась она, значит, курицей.
Тут Ренейсенс всё-таки прорвала папину осаду и рванулась ко мне с приветствиями, так что он хлопнул дверью перед моим носом, успев прокричать номер палаты, где мучилась кишечным заболеванием Мокроусова.
Преподавательница по зарубе мне очень нравилась. Звали ее, правда, непросто – Лионелла Сергеевна, но во всём остальном она была совершенно замечательным человеком. У Лионеллы Сергеевны были глаза как жареные каштаны и чувство юмора, как я люблю. Обычно мои шутки никто, кроме Мокроусовой, не понимал, а вот Лионелла Сергеевна понимала.
Я взяла билет и задумчиво уселась за парту. В голове почему-то мелькали слова: «Витя, Витечка, не надо со мной так!» И еще одно зловещее слово стучало в виски когтями: «курица». Витечка-то понятно откуда взялся – это из роли, а вот при чём тут курица?..
Экзаменационный билет просил меня рассказать о «Буре» и объяснить доходчиво, что такое сегидильи. В принципе, можно было обойтись и без подготовки. Лионелла Сергеевна с улыбкой выслушала мой ответ, сказала:
– Лена, ты, как всегда, торопишься! Надо было еще поготовиться.
Написала мне в зачетке «четыре», и я выскочила из аудитории с бьющимся сердцем.
Курица! Курица с пиццей! То есть, тьфу ты, пицца с курицей! Мы с Веркой вместе ели этих пицце-куриц, и теперь у меня тоже будет сальмонеллез!
В подтверждение живот мой начал гудеть и выделывать какие-то сложные внутренние кульбиты. Боль росла, собиралась в шар, потом мягко разлеталась по всему телу. Я присела на ступеньку и оперлась о стену, чтобы не упасть.
Тут из аудитории вышла Лионелла Сергеевна покурить, увидела меня и говорит:
– Лена, неужели ты так расстроилась из-за четверки? Ну-ну, в следующий раз будет пять!
Я хотела сказать, что дело совершенно не в этом, но мои губы смогли прошептать только одно слово – «курица», после чего не помнится уже ничего совершенно.
– Это ж надо, какой приступ! – радостно сказал мужчина в несвежем белом халате: от него явственно
Я открыла глаза и посмотрела на мужчину бессмысленным взором.
– Привет, красавица! – у этого Айболита было очень хорошее настроение.
– Куда едем? – слабо прошептала я, потому что мы находились в машине.
– В инфекционку, милая моя. Отравилась ты, похоже, – пропел веселый Айболит.
– Как это вы узнали, – поежилась я, – что, я какие-то неприличные действия совершала?
Айболит расхохотался, и до меня донесся новый шквал колбасного аромата.
Чуть позже за сознанием ко мне вернулась боль. Живот просто распирало на части – будто какой-то маленький изверг залез в кишки и теперь крутит из них петли.
«Скорая» резко затормозила, и меня вырвало.
Лето в больнице – самое несправедливое, что есть на свете. За окном на трех октавах пели птички, солнечные лучи гуляли по зеленой траве, а я лежала на жесткой простыне с рисунком: цветочки и мелкие буквы «минздрав, минздрав, минздрав»… Докторша сказала, что меня здесь продержат минимум две недели, ведь у меня сальмонеллез группы «Д» – отравление плохо обработанным куриным мясом, содержащим сальмонеллы. В первый день прибытия на «скорой» мне вкололи пять совершенно разных уколов, еще дали полгорсти таблеток, и я уснула. У меня, кстати, отобрали всю одежду, выдав здешний халатик – изношенный ситчик дегенеративной расцветки и марлевый поясок. Хороша я была просто сказочно.
Мама прибежала сразу же после звонка Лионеллы Сергеевны.
– Вот, – укоризненно грозила она мне в окно, – вот до чего доводит бессистемное питание! Да еще в общепите!
Она сердилась, но я видела, что у нее глаза заплаканные. Я попросила ее принести мне сценарий «Удивительного клада» и Гофмана.
Только к вечеру я немного пришла в себя и вспомнила, что Верка тоже должна лежать где-то здесь, с таким же сальмонеллезом! Сначала я обвела тусклым взглядом сопалатниц – ни одна из них не только не была Верой, но и ничем ее не напоминала. Потом я вышла в коридор и начала заглядывать в палаты. Надо сказать, что в инфекционном отделении не было никакого разделения по половому признаку, и женские палаты чередовались с мужскими. Верки не нашлось ни в тех, ни в других, зато я, благополучно миновав пустой сестринский пост с грустно горящей настольной лампочкой, вышла к телефону-автомату.
У меня не было подходящей монетки, но я, как любая свердловская девчонка, умела вовремя стукнуть трубкой по аппарату, чтобы свершилось бесплатное соединение.
– Привет, сальмонелла!
– Сама сальмонелла, – обиделась Вера, – у меня не подтвердилось. Просто поджелудка возмутилась – так бывает. Чего не приходишь? Как экзамен? Я тебе звоню-звоню целый вечер, а тебя всё нет и нет…
– Вера, расслабьтесь, это у меня сальмонеллез. Группы «Д». Меня в инфекционку на «скорой» привезли!
– Вот это да! – восхитилась Мокроусова. – Идеальный круг времени. Ты идешь по моим следам и дышишь буквально в спину. Я завтра тебя навещу. Всенепременно. Какой у тебя номер палаты?
Тут я должна признаться в одном обстоятельстве, которое сильно смущало меня в те времена. Дело в том, что Мокроусова Вера гораздо красивее меня. Честно говоря, она гораздо красивее почти всех девушек и женщин фертильного возраста, с которыми мне приходилось встречаться. Иногда хотелось придраться к Вере, поискать у нее какие-нибудь недостатки – но вот незадача, не получалось. Зубы у Веры были неуральски белые и ровные, брови – длинные и густые, глаза яркие и звездные, в общем, сплошное расстройство. Как правило, девушки такой красоты редко бывают умными, и это как-то утешает, но в случае Мокроусовой Веры правило не работало категорически. Забыла! У нее еще и фигура была просто потрясающая: такую фигуру невозможно было испортить даже скромными нарядами, характерными для Веры того периода.
Дружить с такой девицей очень непросто, хотя я, конечно, тоже не на помойке валялась.
Мама моя часто вздыхала:
– Ну зачем, зачем тебе дружить именно с Верой? Ни один мужчина на тебя даже и не посмотрит, если ты со своей Верой так и будешь ходить под ручку! Он на Веру будет смотреть!
Что я могла ей ответить?
Под вечер в палате стало совсем кисло. Из шести коек три были заняты совершенно ненавистным мне типом девушек, который мы с Мокроусовой называли «ПТУ». Так подобралось – одна вязала и материлась, когда случайно спускала петлю, другая щелкала семечки (в инфекционке!) и сплевывала шелуху в окно, а третья… третья была самым кошмарным образчиком, она беспрестанно общалась с теми двумя и пыталась задавать вопросы мне. Я отвечала до краткости грубо, но пэтэушница не успокаивалась. Через день я знала о ней всё, даже самые мельчайшие подробности ее полуживотного существования. К ним ко всем по очереди приходили какие-то парубки с орущими на сельский лад магнитофонами в руках, и они радостно орали моим соседкам в окно:
– Ну ты че? Че ты в натуре? Ты когда это самое?
А соседки красили губы одной на всех помадой – розовой, как вареная колбаса…
О господи, как меня всё это бесило! Я себя просто каким-то ссыльным графом чувствовала в этом рассаднике инфекций и воинствующего примитивизма. Мокроусова приходила ко мне каждый день, как на работу, – и сострадала в окно. Меня не выпускали на улицу, да и в палату было не пролезть. Книги Мокроусова закидывала тоже через это окно, и пэтэушницы спрашивали:
– Че, заставляют читать стока?
«О, дайте, дайте мне свободы», – князем Игорем думала я, за окном пахло сиренью, но меня никто и не думал выписывать. Под капельницей, на четвертый или пятый день, мне пришла в голову шальная мысль позвонить на киностудию, но телефон тамошний не отвечал. Тогда я написала записку Безматерных В.Ф., где кратко сообщила о своих неприятностях.
Мокроусова ловко поймала записку в окно и обещала отвезти ее назавтра же. А я вновь погрузилась в обрыдший сценарий – честное слово, еще ничего глупее в своей жизни не читала. В перерывах между чтением обезболивалась Тэффи и Гофманом.
– Маринку выписали, – сообщила мне вязальщица как-то между делом, – а нас с Наташкой завтра.
«О, – мысленно возликовала я, – Господь услышал мою молитву». Ночь прошла спокойно.
Утренняя Мокроусова явно деликатничала, опасаясь сообщить неприятную новость.
– Они уже начали съемки. В главной роли какая-то дура из Москвы. Хуже если и можно, то не намного. Я ее видела – это полный кошмар. Даже не стала отдавать твою записку – зачем унижаться перед убогими? Пусть сами ползут за удивительным кладом.
– Я лучше, чем она?
– Ты вообще самая лучшая , – убедительно сказала Мокроусова.
Погода, как нарочно, назло, разгулялась, с утра меня будили птичьи голоски за окном, и только потом уже доносились лязганья склянок-банок из коридора и громкий вопль Ларисы Константиновны:
– Кушать! Завтракать!
Зачем делать такие ранние завтраки, я ума не приложу. Так бы спала себе и спала – хоть до обеда, но нет: надо вставать, идти в столовую, есть жирной алюминиевой ложкой кашу, единственное достоинство которой в том, что она, каша, горячая… Потом чай из мутного стакана, редкие черные ошметки уныло оседают на дно. И больше ничего нельзя – диета.
У всех, кто сидит за соседними со мною столиками, понос или рвота. Эти мысли очень веселили меня, когда пэтэушницы еще до выписки завели «любовь» с соседней мужской палатой. Они обнимались и курлыкали попарно, а я лежала скорбная, как в гробу, в своей койке, стараясь не замечать ничего вокруг – я уходила в Гофмана и закрывала за собой дверь, оставляя за ней последние мысли: «Господи, ведь у них у всех понос! Какой ужас – обнимать человека и знать, что он может сейчас сорваться с места и с дикими круглыми глазами помчаться в туалетную комнату, где мощно пахнет хлоркой… И потом выстреливать из себя порциями зловонную жижу, а после мыть руки без мыла и снова целоваться, сидя на пружинной койке!»
Вот такие примерно были у меня мысли. Палата, между тем, осталась в моем единоличном распоряжении – новых больных не подселяли, хотя Мокроусова мрачно предсказывала какую-нибудь вредную бабку. Мне разрешили добавлять сахар в чай, это было заметным послаблением в диете.
Сахар-то и стал причиной. Началом конца.
– Лен, у тебя сахар есть? – спросила Лариса Константиновна, просунув в дверь давно не крашенную голову. Я теперь считалась в отделении за старожилку, и мне на основании этого был позволен душ на первом этаже. Так что у меня были чистые волосы, и мысли под ними текли как-то веселее. Да, и халатик мне Лариса Константиновна подыскала блатной: совсем без черных штампов, с одуванчиками.
– Одуванчики мои, – старательно шутила Мокроусова.
Так вот, сахар.
– Ну разумеется, у меня есть сахар, а зачем он вам, Лариса Константиновна?
Вопрос, если задуматься, абсолютно идиотский. Но я была сильно обезвожена и потому старалась не напрягать мозги лишний раз.
– Ты понимаешь, у нас тут такое! – медсестра вздохнула и поправила съехавший чепчик. – Нам привезли, не поверишь, шведа. По-русски ни бум-бум, ничего не ест, анализы не сдает, в общем, мы с ним намаялись! Вот хочу ему сахар в творог положить, может, покушает. Лен, а ты случайно по-английски не понимаешь?
– Понимаю, – сдержанно сказала я. У меня была спецшкола в активе и сильная группа в универе.
– Ой, пойдем к нему сходим, а? Ты поговори с ним, чтобы ел. И мне еще надо кал у него попросить для копрологии. Пойдем, а?
Как будто я отказывалась.
Кал попросить у шведа!
…Он лежал под бело-серой, влажно-вонючей простынкой, и я сразу же подумала: Лариса Константиновна! Ну какой же он вам швед! Да он стопроцентный ирландец, ну вот точно!
Он лежал такой рыжий (но не апельсиново-рыжий, как у нас Орешников из параллельного класса был, и не темно-рыжий, как Верляева, с которой мы дрались все десять лет в школе: у нее волосы были, как оголенная проволока, толстые такие, будто она не в волосах, а в шапке ходит)… Он, швед этот, был рыжий, как утренние дюны, или карамель, или свежий песок, или мед липовый, в общем, не буду продолжать. Скажу лишь, что глаза к этому полагались джинсовые, синие-пресиние.
– Вот из ё нэйм? – спросила я, чувствуя за спиной уважение Ларисы Константиновны (еще она шепотом тянула: «Кал, кал!», чтобы я не забыла).
Швед встрепенулся:
– Патрик. Патрик О’Коннор.
Еще бы он был не ирландец! Да на нем просто написано это было.
– Айм Лена. А ю фром Даблин?
Для удобства Ларисы Константиновны я делала синхронный перевод, так что ограничусь им – для теперешнего удобства читателя.
– Да! Как здорово, что здесь хоть кто-то говорит по-английски! Пожалуйста, умоляю тебя, скажи, чтобы они перестали давать мне эту ужасную пищу!
– Но тебе ведь нужно что-нибудь есть.
Патрик отчаянно замотал головой.
– Лариса Константиновна, – обратилась я к медсестре, безмолвной кучей стоявшей за моей спиной, – я не могу сразу у человека просить кал, мы ведь только что познакомились. И честно говоря, я не знаю, как будет «кал» на английском, мне известно гораздо менее подходящее случаю слово «дерьмо». Поэтому я постараюсь сблизиться с нашим гостем – он, кстати, не швед, а ирландец, потому что Дублин находится в Ирландии, вечером выясню у подруги всё про слово «кал» и обязательно попрошу у Патрика порцию, хотя мне не очень удобно.
– Ну, мы же в больнице, – рассудительно заметила Лариса Константиновна и, в целом довольная, ушла.
Я осталась. Патрик предложил мне усесться в ногах и начал рассказывать свою печальную историю. Она потрясала чудовищной несправедливостью. Оказывается, Патрик в Свердловске уже целых две недели. Он приехал к профессору-химику, работами которого давно восхищается вся прогрессивная Европа. Патрик, будучи аспирантом-химиком, получил счастливую возможность поработать в одной лабораторной компании с профессором. Две недели они вели какие-то сложные исследования и ставили опыты. Я не могу тут воспроизвести, что именно они исследовали, потому что из химии помню только ЦэОдва и АшдваЭсОчетыре. Но это абсолютно неважно, потому что составляющая нашего разговора была не химической, а совершенно лирической, потому что я чувствовала, как с каждым словом влюбляюсь в бедного Патрика. О, бедный Патрик! Вероломные друзья из молодой, околопрофессорской поросли заманили его в ресторан «Пельмени», где ирландец вкусил от наших пельменей и немедленно слег с тяжелейшим поносом. Вопреки стараниям профессоровой жены, пытающейся выпоить иностранного гостя минеральной водой, ночью пришлось вызвать ему «скорую помощь», врачи которой, не сильно разбираясь в национальных корнях Патрика, немедленно отвезли его в инфекционку с острым кишечным отравлением.
– И теперь, – грустно сказал Патрик, – мне придется лежать здесь целую неделю, это минимум. Профессору же надо ехать в Москву через три дня, и у меня пропадают билеты.
– Ну, Патрик, – сказала я, – здоровье-то ведь у тебя одно, а билеты можно купить новые.
– Так-то оно так, Лена, но обидно просто до ужаса! И еще эти странные женщины ходят за мной по пятам и просят от меня что-то неприличное.
Я покраснела.
– Они, как бы тебе сказать, они просят, чтобы ты… сделал им анализ.
– Химический? – обрадовался Патрик.
– Не совсем, анализ они будут делать из твоего… ну, когда ты ешь, потом через некоторое время идешь в туалет, и вот им нужно твое… извини, пожалуйста, дерьмо.
Патрик холодно замолчал, а потом расхохотался. Господи, какие у него были зубы – они даже сверкали, честное слово!
– Зачем им мое дерьмо? – всё еще смеясь, спросил Патрик. – На память, что ли? – Он, видимо, уже привык к некоторому преклонению, с которым в те годы смотрели в Свердловске на иностранцев.
– Да для анализа, как ты не понимаешь!
– Не понимаю, – честно сказал Патрик. – Это каменный век какой-то, и это очень негигиенично! У нас берут анализы сразу из прямой кишки – так намного удобнее.
– Патрик, ну в конце концов, ты ведь в России, – не унималась я, – так что лечить тебя будут по-российски.
– Хорошо, – оскорбился Патрик, – я сделаю, как ты говоришь, хотя это просто ужасно! Омерзительно, вашу мать!
И мы уже вместе расхохотались.Его навещали гораздо чаще, чем меня. Каждый час под окном раздавались визгливые девичьи крики, юношеские баритончки и – редко – тяжелый бас профессора. Профессор, впрочем, скоро уехал, как и обещалось. Девиц тоже поубавилось – ирландец был с ними не слишком любезен.
– Глупые курицы, – жаловался он мне, – думают, что я их повезу с собой в Даблин. Я не могу всех повезти с собой в Даблин, хотя некоторых мне бы хотелось видеть у себя в гостях.
И этот пронзительный джинсовый взгляд…
Меня должны были выписать со дня на день, лето совершенно раскочегарилось, и лежать в духлой палате не было сил – но я совершенно не страдала, мы с Патриком расходились поздно вечером, и рано утром он уже снова сидел у меня в палате…
Я даже почти забыла о Мокроусовой, хотя это, конечно, было некрасиво с моей стороны. Однажды Вера так громко кричала у меня под окнами: «Ленка!», что я услышала ее, будучи в гостях у Патрика. Я высунулась в его окно с наклеенными пластырем цифрами 213.
– Я здесь, Вер!
– Тебя перевели? – Мокроусова шагала по высокой траве и обиженно глядела на меня из-под челки. В руке у нее был пакетик с маминым творогом. Мне стало стыдно.
– Нет, просто я… У меня тут появился приятель… Патрик, иди сюда. Я тебя хочу познакомить.
Патрик любезно высунулся по пояс, и Мокроусова побледнела.
Через месяц мы трое стояли в аэропорту и провожали Патрика О’Коннора в далекую Ирландию. Сначала он летел в Москву, а уже оттуда – в Дублин. Патрика провожали не только мы с Веркой – пришла целая куча народу, профессор с женой, обломавшиеся девицы, еще какие-то странные персонажи, но Патрик особенно выделял нас с Веркой. Не считая профессора, конечно.
Потом – совершенно неожиданно – начался очередной курс учебы, а вместе с ним и осень. Мы с Мокроусовой курили в туалете между парами, и однажды она спросила, бросая окурок в унитаз:
– У тебя сколько писем?
– Писем? – деланно удивилась я.
– Ты прекрасно понимаешь, о чём я, – серьезно сказала Мокроусова. – От Патрика у тебя сколько писем?
– Одно.
Мокроусова порозовела и отвернулась к окну.
Письмо Патрика я носила в своем рюкзачке до зимы. Оно было довольно забавным и неисправимо дружеским. К зиме пришла рождественская открытка с музыкой «Джингл беллз», она играла, когда я открывала и закрывала открытку, что продолжалось примерно сто пятьдесят раз, и мама сказала, что это невыносимо. Мы с Верой старались не говорить о Патрике – и делали вид, что так и надо. Будто всё по-прежнему. Казалось бы.В марте мне пришло еще одно письмо – с местным штемпелем. Съемочная группа фильма «Удивительный клад» с глубоким удовлетворением сообщала о завершении работы над фильмом и с удовольствием звала меня (плюс одного человека) на премьерный показ в Дом кино. На этом Доме кино приделана статуя женщины, и мы с Мокроусовой называем его поэтому «Дом женщины». А рядом с Домом кино – еще один Дом, но уже обуви. К нему ничего не приделано, но мы называли его Дом Боуи.
Мы пришли с Верой в ажурных блузках и коротких юбках, я до сих пор точно не уверена, кто из нас кому подражал – но у нас почему-то всегда были похожие вещи. Вокруг носились душистые вихри, бегала принарядившаяся Светлана Ивановна в чём-то елочно-блестящем, и Мокроусова сказала, что Светлане Ивановне, судя по всему, очень не повезло в жизни, и я промолчала, хотя мне хотелось затеять вялый спор. Краснощекий Безматерных В.Ф. торопливо вливал в себя коньяк в буфете и на глазах становился похож на недавно смещенного премьер-министра.
Наконец всех согнали в зал, приглушили свет и выгнали на сцену актеров и обслуживающий персонал. Я сразу узнала свою «Машу» – она была самой молодой из всех актеров и с самой глупой рожей. По очереди актеры благодарили режиссера, оператора, зрителей и маму с папой, что делало весь этот перфоманс удивительно похожим на церемонию вручения «Оскара», которую с недавних пор начали транслировать по телевидению. К счастью, никаких призов им не вручали, просто дали выговориться (всех превзошла Светлана Ивановна, бросившаяся вытаскивать на сцену какого-то вспотевшего от скромности паренька-техника и потерявшая по дороге туфлю, так что Пегий помчался за ней следом и церемонно подал обутку новоявленной Золушке) и потом погрузились в полную темноту, шторы с шелестом открылись, начался премьерный показ.
…Отвратительный хохот, ларец из позеленевшего металла, судорожная старческая рука – такое ощущение, что режиссер даже и не пытался добавить в сценарий каких-то новых деталей, действие развивалось с той же напыщенной глупостью, как и на бумаге. Мокроусова вздыхала и морщилась в соседнем кресле, а я будто ослепла – за неумелой игрой и дешевыми кадрами мне виделись прошлогодняя безоблачность и недолгое больничное счастье… На экране моя несбывшаяся героиня ползла в грязи за каким-то нелепейшим субъектом, лепеча въевшиеся в кровь реплики:
– Витечка, Витя, не надо со мной так!
Мокроусова почти рыдала от смеха и шепотом поздравляла меня с чудесным избавлением от позора. Финальным кадром показали свежевыкопанное пугачевское подземелье, в котором беззастенчиво красовался электрический самовар с пятачком розетки…
Аплодисменты раздались сразу же по завершении финальных титров, пролетевших по экрану стремительно, на голливудский манер. Кто-то вполне искренне кричал «браво!». На освещенную сцену поднялся всё тот же составчик, и мы с Мокроусовой встали, чтобы уйти.
Между нами всё было по-прежнему, мы так же понимали друг друга с полувзгляда, но теперь появилось и нечто новое: длинные паузы в разговорах, длинные конверты с зелеными марками, которые лежали во всех Веркиных тетрадках, закрытые двери после длинных междугородных звонков, полосовавших мое сердце в кровавые жгуты… Осенью она уехала «в гости» и в обещанный срок не вернулась. Родители говорили что-то маловразумительное, они сами будто не верили, что их Вера теперь будет жить в чужой стране непонятно на каких правах, я гладила постаревшую, сразу начавшую пахнуть псиной Рэнейсенс; пожалуй, только Рэнейсенс тосковала так же сильно, как я.
Наконец пришло письмо. Мокроусова писала хлестко и весело, как обычно. Патрик предложил замуж, ей пришлось согласиться, потому что она влюблена в него и еще влюбилась в Дублин. Они ходят в пабы, и местная пьянь просит разрешения сфотографироваться с Верой на память – так убийственно действует ее красота. Это она шутила в письме, но я-то понимала, что именно так всё и обстоит на самом деле. Письма лились на меня потоком, я будто стояла под душем из конвертов, из них падали яркие кодаковские снимки: Вера и Патрик, Патрик и Вера, красивая пара – лучше не придумаешь…
Последнее письмо пришло в феврале, подписанное уже Вера О’Коннор. Vera признавалась, что и представить себе не могла, что ее свадьба обойдется без меня, но они торопились, потому что скоро придется переезжать в другой город, где у Патрика будет новая работа-учеба, а Веру возьмут доучиваться в институт… Родственники у Патрика очень милые, а друзья – из ирландских цыган, если бы ты видела, Ленка, в каких платьях их девчонки явились на свадьбу, это что-то с чем-то! Свадьбу играли прямо на День святого Патрика – хорошая примета, ведь это самый главный ирландский праздник. В этот день вся Ирландия обряжается в зеленый цвет и даже пиво пьет – немыслимо! – зеленого цвета.
Да, Ленка, обязательно пиши на конверте Eire , а не Ireland. Eire – корректнее.