День поминовения
Шрифт:
Он шел в сторону Шиллерштрассе. На свете есть всего два города, по которым надо ходить только пешком: Париж и Берлин. Впрочем, это неправда. Он всю жизнь всюду ходил пешком, но в Париже и Берлине как-то по-особому. Может быть, размышлял он, дело в том, что оба города разрезаны надвое, так что пешая прогулка превращается в путешествие, в паломничество. У Сены ощущение разреза сглаживают мосты, но все равно сохраняется сознание того, что ты попадаешь в другой мир, что ты пересекаешь какую-то границу, так что хочется не уходить лишний раз со своего берега и по возможности оставаться, как и большинство парижан, на собственной территории. А вот в Берлине иначе. Город многое пережил, и следы этого заметны до сих пор. Когда идешь из одной части города в другую, пересекаешь странный послеоперационный рубец, шрам, который нескоро исчезнет. Здесь город разрезан надвое не водной стихией, а той незавершенной разновидностью истории, которую называют словом «политика» до тех пор, пока краска не высохнет полностью. Чуткий человек ощущает эту зарубцевавшуюся рану почти физически.
Он подошел к бескрайней равнине площади Эрнста Ройтера, увидел, что высокие металлические фонари на Бисмаркштрассе («Единственное, что осталось от Шпеера», [5] — произнес
5
Шпеер Альберт (1905–1981) — немецкий архитектор, убежденный национал-социалист, оформлял митинги нацистов в 1930-е годы, при Гитлере занимал ведущие должности в архитектурно-строительной сфере.
Впоследствии он часто возвращался в этот вымышленный город, иногда жил здесь месяцами. У него появились друзья, с которыми он охотно виделся, время от времени получал заказы от Западноберлинского телевидения, но и это не объясняло, почему предметом его тайной любви стал именно Берлин, а не другие города, где жизнь приятнее и увлекательнее, скажем, Мадрид или Нью-Йорк. Каким-то образом это было связано с его пропорциями; сейчас, шагая по улицам, он понимал, в чем тут секрет, хотя другому человеку не смог бы вразумительно объяснить. Ich bin uberall ein bisschen ungern.Я везде бываю с некоторой неохотой. Немецкая фраза потому так пришлась кстати, что оказалась ему очень близка. В этой «неохоте», не оставляющей тебя ни на миг, заключена некая глубинная тоска, усложняющая жизнь, но в Берлине казалось, что эта тоска вступает во взаимодействие с каким-то другим чувством, более строптивым и опасным, которое, пожалуй, тоже можно назвать тоской, но тоской совсем иного масштаба, тоской, соразмерной широким улицам, по которым когда-то шли маршем целые армии, и пышным зданиям, и незастроенным пространствам между ними, и знанию того, что в этом пространстве думалось и делалось, — нагромождению цепляющихся друг за друга действий преступников и их жертв, памяти, по закоулкам которой можно бродить еще долгие годы. Жителям Берлина недостает на это времени, — скорей всего, дело тут в чувстве самосохранения. Они заняты залечиванием ран. Но какой же гигантской памятью надо обладать, чтобы все это помнить? Такая память рухнула бы под собственной тяжестью, и все исчезло бы в образовавшейся воронке, живых засосало бы туда, где место мертвым.
Поток машин на Отто-Зур-аллее настолько сократился, что казалось, будто по радио передали просьбу по возможности оставаться дома. Пешеходов почти совсем не было, зато ледяной, как в Сибири, ветер разгулялся вовсю. Вдали Артур увидел первые снегоуборочные машины с нервными ядовито-оранжевыми мигалками, да и немногочисленные машины на улице тоже ехали с включенными фарами. К собственному недоумению он вдруг вспомнил какой-то греческий остров. С ним часто такое случалось — из ниоткуда, без видимого повода выплывала неожиданная картинка: церковь, проселочная дорога, несколько домишек на пустынном берегу. Он знал, что когда-то это видел, однако не мог сообразить, где именно, словно он носил в себе запомнившуюся, но уже безымянную землю, другую планету, на которой он некогда жил, но где исчезли все названия. Иногда, напрягая мозги до предела, как сейчас, он мог заставить свою память сообщить ему какие-то сведения, а не только загадывать непонятные загадки из жизни, которая нарочно старалась казаться чужой, чтобы ввести его в заблуждение.
Накануне он ужинал в греческом ресторане, вероятно, картинка острова была как-то связана со звучавшей там музыкой, он попытался вспомнить мелодию, которой вчера тихонько подпевал. Это был хор, низкие голоса, которые нараспев произносили какое — то темное заклинание. Обслуживавший его официант знал слова и подпевал хору, а когда Артур спросил, о чем эта песня, грек воздел руки к небу и сказал: «Старинная история, очень сложно, очень грустно», а потом, точно боясь отстать от поющих голосов, ушел прочь, продолжая громко петь и шагая в такт музыке, которая кругами растекалась по ресторану, то угрожая, то смиряясь, не по-городскому тоскливая, — рассказ о давнем-предавнем трагическом событии, повлекшем за собой великие страдания. Вот в этой мелодии и было дело, теперь он все понял, ему привиделся берег Итаки, залив бога Форкиса, [6] холмы, похожие на больших темных зверей, море, которое в тот день невозможно было представить себе волнующимся, — обманчивый оникс, готовый расколоться, едва ступишь на него ногой. «Галини», так греки называют неподвижную водную гладь. А теперь нахлынули новые мысли, он опять услышал, что его зовут.Он употреблял это словосочетание только про себя, никогда и никому он об этом не расскажет, даже Эрне, во всяком случае, в такой формулировке. Итака, его первое далекое путешествие вместе с Рулофье, где-то в конце семидесятых годов, — какое смешное выражение. Где-то в болоте минувшего времени. Она не звала его — и все же его звала. Она была где-то там и хотела что-то сказать ему, хотела, чтобы он о ней думал.
6
Форкис — в греческой мифологии морской бог.
Вначале он гнал от себя такие мысли как опасные ловушки, но позднее стал вести с Рулофье целые беседы, — это была близость, которой у него не могло возникнуть ни с кем другим и от которой захватывало дух. Она обращалась к нему нечасто, размышлял он, но и не забыла его, как
Но такое невозможно сказать вслух, как и невозможно понять, что это за особый жизненный темп. Разумеется, он запомнил ее ответ, прозвучавший в форме вопроса:
— «Хорошо темперированный клавир»?
— Вроде того.
Они жили в пансионате «Ментор», купались в холодной воде залива. Кроме них, там почти не было туристов и совсем не продавали иностранных газет; как только они отправлялись гулять по холмам, среди оливковых деревьев и каменных дубов, так ему сразу представлялось, что со времен Гомера здесь ничего не изменилось, что здесь, возможно, и ходил Одиссей и видел то же самое, что теперь видит он, Артур Даане. И разумеется, море было черным, как вино, и, разумеется, корабль на горизонте был тем самым, на котором Одиссей вернулся домой, а лачуга, про которую им сказали, что это дом свинопаса Евмея, разумеется, и была домом свинопаса Евмея. Рулофье привезла с собой «Одиссею» и теперь читала ему вслух на солнышке, на холме, поросшем маками и клевером.
В гимназии Одиссей был его любимым героем, и тогда, слыша те же самые имена и названия, он впервые по-настоящему понял, что значат слова «гений места». Даже если описываемое в «Одиссее» происходило и не здесь, то все равно это происходило здесь, на этом поле, окруженном камнями и полуразрушенными стенами: вернувшийся после долгих странствий царь в одеянии нищего разыскивает свинопаса, а потом находит собственного сына.
А его, Артура Даане, сын, в каком мире он теперь существует? В этом-то и состоит главная опасность общения с умершими. Иногда они возвращают тебе какое-то мгновенье, и долю секунды кажется, будто к ним можно прикоснуться, но то мгновенье, которое должно было стать следующим, рассыпается в пыль, исчезает, не в силах пробиться через стену времени. Берлинское «сейчас» и греческое «тогда», которое на миг представилось ему как «сейчас» и обмануло его; нынешнее «сейчас» замаскировалось под место из «тогда», точно так же, как это происходило во время их отпуска на Итаке благодаря силе гомеровской поэмы. Она читала ему не про те приключения Одиссея, которыми он в свое время так увлекался, а выбирала только эпизоды, происходившие на Итаке, рассказ о Евриклее, которую давно, когда она была еще молодой, купил за двадцать волов Лаэрт, отец Одиссея. В ночь накануне отъезда Телемаха, отправляющегося на поиски отца, она приходит к нему в комнату, собирает ему одежду, аккуратно складывает ее. Так и видишь старческие руки, разглаживающие складочки, видишь, как она выходит из комнаты: берется за серебряную ручку двери, отодвигает засов. То был другой мир, в котором слуги были частью семьи. По ним не полагалось скучать, но порой казалось, что слуги, покидая хозяев, тоже нарушали целостность семьи. Там, на том поле, мир еще не был раздерган на ниточки, после всех смертей и разрушений и лабиринтов странствий поэт в конце концов соткал ткань возвращения. Возвращение, воссоединение, муж и жена, отец и сын. Артур прогнал мысль, всплывшую было в его сознании. Он давно уже понял, что сентиментальность только мешает общаться с умершими. После их смерти наступил момент, когда они ничего уже не могут сделать, а поскольку они об этом не знают, с ними незачем об этом разговаривать. Законы существуют только для тех, кто жив, и это значило, что никакой Телемах никогда не отправится на его поиски, что ему надо постараться забыть мелодию из греческого ресторана. И все же он знал, что одна мысль, занимавшая его на том каменистом острове, никогда уже больше не покинет его: то, что там, на склоне холма, они тоже помогали ткать эту общую ткань повествования, что поэт и их включил в канву событий, вписав не их имена, а их суть. Существовали ли Одиссей и Евмей в реальности — это не играло роли; важно лишь то, что они, современные читатели, произносившие слова на языке, которого поэт никогда не знал и знать не будет, стали частью вытканной им картины, хотя и не были на ней изображены. Благодаря этому и камни, и тропинка, и вся окружающая местность стали чем-то волшебным, а не наоборот. В подобные моменты «теперь» становится вечностью, вон та старуха с козами становится Евриклеей, которая снова хочет рассказать о том, как герой вернулся домой, как она его узнала, как она смотрела на отправляющегося в путь сына, пока он спускался по тропинке к кораблю, в такой же точно день, как сегодня, в их день, ибо поэма по-настоящему кончается только тогда, когда ее прочитал последний читатель. Или услышал.
— Успокойся, Даане.
Это он сам говорит или чей-то чужой голос? «Успокойся». В любом случае услышанные слова помогли, поток мыслей прекратился. Еще возвращались какие-то его обрывки, отдельные фрагменты, но сплошного течения уже не было.
— А то тебе и самому крышка.
Это Эрна. А другой голос, кому бы он ни принадлежал, вернул его с Итаки на Отто-Зур-аллею. Из снега торчал смешной столбик автобусной остановки: 145-й маршрут. Рядом в стеклянной будке для ожидания сидела старуха, махавшая ему рукой. Он помахал ей в ответ, но тут же понял, что старуха не просто приветствовала его, а подзывала, и это выглядело скорее приказанием, чем просьбой. Она была очень старая, лет, наверное, девяноста. Лучше бы не выходила из дому, в такую-то погоду. Девяносто лет, страшно представить. Одной рукой она держалась за стеклянную стенку, другой опиралась на что-то вроде альпенштока.
— Как вы думаете, автобус еще придет?
— Нет, и вам лучше здесь не сидеть.
— Я жду уже целый час.
Она произнесла это таким тоном, словно хотела сказать: бывает и хуже. Может быть, кричала вместе со всеми «ура» на стадионе — а может быть, как раз наоборот. Кто его знает. Муж погиб на Восточном фронте, дом разбомбили «ланкастеры». По виду не поймешь, ясно лишь, что ей в ту пору было лет сорок.
— Как вы думаете, метро еще работает?
У нее был высокий голос с командирскими нотками. Фронтовая медсестра? Или певица из кабаре двадцатых годов?