День рождения Лукана
Шрифт:
Но в тот вечер она встретила его с каменным лицом. Он же опять был в приподнятом настроении и не сразу это заметил. А когда заметил, очень удивился:
– Что с тобой, Полла? Ты нездорова?
– Нет.
– Но почему у тебя такое лицо?
– Уж какое есть.
– Я чем-то тебя обидел?
– Тебе виднее.
Он пожал плечами:
– По-моему, нет.
– Это по-твоему!
– Полла, если что-то имеешь, лучше скажи прямо!
Тогда она выложила перед ним письмо, которое все время держала в руке, пряча в складках одежды. Глаза ее наполнились слезами:
– Прямо? Это ты скажи мне прямо: что это означает? Кто эта Эпихарида? Зачем ты к ней ходишь? Это после всего, что я
И заплакала. Она была уверена, что он тотчас же придет в бешенство от ее вопроса и от ее слез. Она слышала, что мужья всегда приходят в ярость от таких вещей и, главное, от напоминания о своих заслугах. Но ей, едва ли не впервые за все время их совместной жизни, было безразлично, что он почувствует и что сделает. Ей даже хотелось его гнева.
Но он не рассердился. Он вдруг рассмеялся и смеялся долго, пока сам не закашлялся и пока она не подняла на него недоумевающих глаз. Наконец, отдышавшись, заговорил:
– Значит, моя маленькая Деянира приревновала? Где же мой плащ, пропитанный кровью Несса? Давай! Сейчас надену и пойду на Эту.
Видя, что она обижена и недоумевает, он привлек ее к себе и заговорил тихо и ласково:
– Какая ж ты дурочка! Как глупы все вы, женщины! Значит, ты думаешь, что я могу на словах ругать Цезаря, а на деле ему подражать? И если некую особу зовут Эпихарида [135] , этого достаточно, чтобы я мог втрескаться в нее без памяти, забыв про свою «маму Поллу»?
135
Epicharis – «прелестная».
«Мамой Поллой» он иногда звал ее в шутку, когда ее забота казалась ему излишней.
– Так что же это все значит? – спросила Полла бесцветным голосом.
– Эпихарида – это, как вы, матроны, говорите, женщина вольного поведения, – ответил он тихо. – Меретрика, распутница, любовница. Но любовница не моя, а моего отца. Я не вправе судить его и не вправе запретить ему эту связь. Сам же я посещаю ее дом не ради плотских утех, а потому, что там собираются люди, которым небезразлична судьба Рима.
И он стал радостно, с мальчишеским огоньком в глазах рассказывать ей о составившемся заговоре, – Полла, глядя на него, невольно вспомнила, как один из ее единоутробных братьев, будучи лет пяти-шести от роду, хвастался при ней, что поедет в Парфию помогать Корбулону (при этом чувствовалось, что «р» в обоих словах ему еще трудно произносить). Лукан говорил, а она, слушая, чувствовала, что внутри у нее все холодеет. Уж лучше бы она не ошиблась относительно Эпихариды! Правда же оказалась куда страшнее ее подозрений! Внезапно она обвила его шею руками и не просто заплакала – завыла, как над покойником.
Не обращая внимания на ее причитания, Лукан стал доказывать ей, что опасаться нечего. Чаша народного терпения переполнена. После пожара Рима Нерона возненавидела даже городская чернь. Среди заговорщиков – уважаемые люди, истинные римляне, пылающие любовью к отечеству. Заговор ширится с каждым днем, в него уже входят сотни людей. Все продумано и решено.
– Не пройдет и трех месяцев, как декорации сменятся! – убежденно говорил он. – Помнишь, как об этом говорил дядя? Все, все будет по-другому!
Когда Полла, не убежденная, но просто уставшая от рыданий, наконец затихла, он добавил, с нежностью глядя в ее заплаканное лицо:
– И никогда не сомневайся, что ты – единственная женщина моей жизни. Я в долгу перед тобой. Когда-то, сто лет назад, я обещал написать тебе стихи – и до сих пор не сделал этого.
На следующий день, вернувшись домой рано, он уселся за письменный столик, сам разлиновал кусок двухцветного пергамена и что-то долго и старательно на нем выписывал, пачкая пальцы чернилами, что-то смывая с листа губкой и начиная заново. Полла только молча удивлялась, почему он мучается, но не попросит о помощи ее, однако спросить не решилась. Все прояснилось, когда вечером он торжественно вручил ей полушутливое-полусерьезное стихотворение под названием «Обращение к Полле», в котором преувеличенно, как ей показалось, восхвалял ее красоту, ученость, верность и убеждал, что готов повиноваться ей, как солдат повинуется полководцу. Полла, прочитав, посмеялась, но подарок был ей приятен, особенно тем, что написан его собственной рукой. Как ни мучился он с папирусом и чернилами, его рукописание всегда отличалось особым непринужденным, стремительным изяществом, восхищавшим ее.
Еще несколько дней она жила в неослабной тревоге, потом постепенно свыклась с ней и перестала замечать, не потому, что совсем успокоилась, а просто потому, что некоторое постоянное чувство страха уже давно вошло в привычку не только у нее, а у всех. Лукан больше ничего не рассказывал, а она не спрашивала, всей душой желая, чтобы безумный замысел как-нибудь сам собой разрушился.
Через три месяца – это было вскоре после апрельских нон [136] – они, как обычно, сидели вечером, работая над поэмой. В последние дни Лукан вдруг вернулся к ней с какой-то лихорадочной спешкой. Переворачивал горы свитков в поисках нужных сведений, что-то выписывал, правил. В тот день он диктовал, Полла записывала, уже чувствуя, что рука заныла:
136
5 апреля.
– Ой, подожди, дай передохнуть! – взмолилась Полла, потирая ноющее запястье.
– Ну ладно, закончим на сегодня, – махнул рукой Лукан. – Знаешь, о чем я думаю?
– О чем?
– О том, как лучше спрятать «Фарсалию». Какое место будет более надежным.
– А что, ты думаешь, у нас ее могут искать?
– Все может быть…
– Тебе грозит опасность? – встрепенулась она.
Он ничего не ответил.
Среди ночи их разбудил настойчивый стук в ворота, крики слуг, незнакомые мужские голоса, звучащие как приказ. Тяжелые шаги затопали по дому, пришельцы чуть было не ворвались в спальню, но Полла закричала так, как будто с нее сдирали кожу. Лукану дали время на сборы «как в военном лагере», потом грубо скрутили ему за спиной руки и потащили прочь от бьющейся в рыданиях Поллы.