День тревоги
Шрифт:
Она уже очень устала и просила бога прибрать ее поскорее; и от этих слов ее, от просьб всем немного не по себе и очень жалко было ее, жалко и страшно за нее и почему-то за себя тоже, за все страждущее живое, такое хорошее и на земле такое недолговечное… Молчали и смотрели; и, наверное, так изменилась в лице молоденькая Дунина невестка, стоявшая в изножье постели, такой ужас и непонимание были в глазах ее, что Дуня-Забота смогла увидеть и понять это, и кивнула ей, тяжело и медленно сказала:
— А ты не бойся, Анюта… ты не надо. Живите тут… даст бог, увидимся. Как мы рады будем, как встретимся, как перед очами его… милосердными. Он простит нас, всех, я знаю. Он любит нас, видит, как мы тут живем… разве мы виноваты. Мы несчастные здесь, а если грех какой… так смертушка все
Она передохнула, жалеющими глазами медленно оглядела их, попыталась повернуть голову, других увидеть; все были свои, родные, соседи, со всеми так ли, сяк, а жила, и так жалко было оставлять все.
— А грешите помене все ж… помирать легчей будет. Детки вон почему легчей помирают — грехов мене потому что. Так и вы. Он вам наманул, что ад… нету там никакого аду; а это чтоб греха боялись. А он простит. Вы только бойтесь, греха-то… Я за вас рада буду, помолюсь, как помирать станете… я вас ждать буду.
И бабы замирали, слушая такие речи ее; и, наверное, каждая из них в эту минуту верила, с затаенным страхом и радостью встречала слова ее, что ада нет, что есть какая-то великая, больше всей человеческой, и непонятая ими еще любовь, которая в назначенный час встретит их и обласкает измученных, приветит и утешит, примет в свое высокое светлое лоно — стоит только пройти весь отпущенный им темный жизненный путь и подойти к смерти, очиститься в ее мучениях от всех грехов; а затем вступить, чистой и умиротворенной, в мир, где всем безраздельно и ясно правит любовь, где каждая, не оглядываясь на соседа, могла бы жить по своей доброй совести и безоглядно, в полной уверенности, что и везде по совести и что на любовь ей всегда ответят любовью; и что будь даже это все немного не так, все равно всегда можно прийти к нему, и он без слов все увидит, поймет, посмотрит ясным добрым взглядом, благословит, — и больше ничего ей, любой из этих баб, и не надо… И строго и высоко, необычно подымались их души, надежда входила в них и вера, что будет и для них эта радость отдать с души последний грех и сомненье и стать чистыми, готовыми к той обещанной любви, встретить там любимых и родных, и всех, кого они встречали тут, и спокойная и радостная человеческая любовь никогда не прекратится для них…
Стояли вокруг постели и в дверях, ловили слова ее и глаза, в упор, но будто уже не узнающие людей, поспешно кивали, чтобы привлечь к себе разбредающееся, все более угасавшее внимание Дуни.
И она-таки видела, узнавала и тоже пыталась кивнуть, говорила:
— Прощай, Петр Андреич… и ты, Николай Иваныч, прости, помнишь, как на покосах гроза-то нас застала, буря-то, молоньей омет сожгла… помни! Это когда Микишка-то быков чуть не утопил в тине, в сорок семом… — И вдруг забеспокоилась, взгляд ее с трудом стал искать что-то в людях, сидевших и стоящих рядом, шевелила пепельными губами. — А Микишка… где Микишка-то, чтой-то не узнаю никак? Ить он должен быть, как-никак однолетки мы, все степя прошли… Нету Микишки, никак не найду.
Все молчали, а мужики переглянулись — не найдешь теперь Микишки, два года с лишним как умер мужик в больнице, изрезанный весь. Заговариваться стала. И спешили выйти во двор, доставая на ходу курево и помалкивая, каждый про свое.
Но дождаться пришлось немногим: пастухи пригнали с полей скотину, и волей-неволей надо было идти встречать, обиходывать ее, дело есть дело. Осталась сестра, сыновья и еще кое-какая родня, случившаяся здесь.
Сам хозяин, дядя Степан, вышел только корову загнать. Замешкался что-то во дворе, всего на минуту, и услышал: в доме громко заплакали, запричитали, как-то пугающе вдруг, сразу, хотя второй уже день ожидали этого с часу на час. Сын выбежал, увидел его, сказал только «Папань!..», поспешно и сдавленно, и опять кинулся в дом. Дядя Степан торопливо и неловко побежал за ним.
Умерла Дуня-Забота, заезженная чередою лихолетий, в свои пятьдесят четыре года, оставила мужа и двух взрослых, женатых уже сыновей. Некому было посылать телеграммы или звонить, все жили в селе, под боком; и хоронить решено было назавтра, к обеду.
Товарки обмыли Дуню, прибрали, поплакали, поминая ее и свои жизни и особенно последние, странные многим и все равно обнадеживающие речи ее — чиста пошла к господу, раз так с душой говорила… Пришли читать над нею, лежащей в переднем углу, старухи, свечей где-то достали и сторожами души поставили вокруг; в соседнем сыновьем двору негромко, на все окрестности слышно стучал молоток, коротко взвизгивал рубанок. Только под утро готов был гроб. Мужикам, родственникам и соседям покойной, положено было вырыть до обеда могилу.
По летнему времени вставали рано; солнце еще и на вершок не поднялось над туманно-сухим, не освеженным ночью горизонтом, когда семеро мужиков, прихватив ломы, совковые и штыковые лопаты, сошлись у двора Скорохотовых. Как-то само собою определилось, что поведет всех Петр Андреевич, дядя Петя, дальний родственник покойницы — пожилой уже, негромкий и невластный рассудительный мужик. Еще с мальчишек вертелся на полевом стане, около трактористов: подносил воду, катал бочки с горючим, мазутные железки мыл-перемывал. Всю жизнь проработал на тракторах, и было в нем потому что-то не мужицкое уже, деревенское, а скорее пролетарское, ровное и спорое, технически грамотное.
На минуту зашел он в бессонный в эту ночь дом Скорохотовых, глянул еще раз на покойницу: руки ее уже не сходились на вспухшей, придавленной специальным больничным грузом высокой груди и были подвязаны, свеча пристроена в оставшейся от сыновей чернильнице. Рядом сидела мутноглазая от бессонницы большая сестра умершей, Прасковья, глухая, согбенная, заброшенная всеми. Дядя Петя тихо переговорил с хозяином о месте могилы, о кресте, который должны были скоро сварить из железа в колхозной мастерской; не забыл напомнить и про завтрак, — принесут его прямо на могилки, — и вышел, сказал коротко, словно вздохнул: «Ну, пошли…»
Могилки были за полверсты от села, у больших зерновых складов, следом шли уже поля. Окруженные всего лишь невысоким земляным валом, сейчас под степь задернелым, они были не бог знает как устроены — обычные, русские. Забредала сюда порой беспризорная скотина, мирно паслась среди крестов и новомодных «тумбочек», со звездами и крестиками тоже; от этого и еще от постоянных суховеев деревья росли плохо, не помогал и прах покойных. Несколько лет назад колхоз по настоянию сельсовета все же обнес могилки проволочной сеткой на столбах и расширил за вал территорию, старой давно не хватало. Трава и деревья несколько поправились, потучнели, вольнее и раскидистее стали; и надо было наконец ожидать, что скоро примут могилы свой необходимый вид глухого покоя, молчания и пристанища одних только птиц, если бы на днях сюда не заехал на бульдозере молодой, из недавних сэпэтэушников, и не натворил делов. Говорят, спьяну уснул за рычагами и так шпарил здешней ровной степью, пока не наткнулся. Не догадался вовремя заднюю скорость включить и, пока выехал, много дел наделал.
Этим проломом, увиденным еще издали, и вошли мужики на кладбище.
Место могилы было присмотрено заранее, еще в прошлом году на «родительской» самой же покойницей. Давно она к нему примеривалась, к этому месту, присматривалась, не раз думала о времени, которое неминуемо придет. Выбрала его Дуня рядом с бабкой своей, около матери все было занято: с одной стороны отцом, с другой — сестрами, помершими уже после войны. Оставалось еще место в изножье, но оно давно уже было оговорено за Прасковьей, и Дуня как ни просила, как ни уговаривала старшую — все без толку, один грех со старой. «Буду с бабкой, — говорила тетка Дуня, усмехаясь невесело, крестилась. — Мы с ей век на печи вместе спали — полежим и там, кака разница. Не с чужой ведь, со своею — чай, не потесню…» Она особенно, несколько раз, наказывала не хоронить себя на новых могилках: пусть молодые там занимают, это для них, мол, пригорожено. К родным костям ближе хотелось; и было в этом, верно, утешение и сила родного, желание человеческой любви, пусть даже и не сбывшейся до конца, вера в эту почти невозможную на земле любовь и, в конце концов, мнимая как все человеческие чаяния и радостная в неведенье замена того, что увиделось Дуне-Заботе под конец.