ДЕНЬ ТВОРЕНИЯ
Шрифт:
Каждая женщина мечтает родить Мастера. Потому что она хочет своему сыну счастья.
А вот и притча!
Строго говоря, это просто забавная история, вычитанная мною в журнале, который мне привезли из Парижа. Французским я не владею, однако большого значения это не имеет: если читать медленно и после каждого слова задумываться, можно понять любой язык.
В этом журнале рассказывалось об одном средневековом палаче, который умел отсекать голову так ловко, что топор у него оставался сухим. Молниеносным движением он совершал казнь и торжествующе поднимал над плахой сверкающий, не обагренный кровью топор.
Толпа восхищенно рукоплескала умельцу. В народе о нем говорили: «Золотые руки у этого парня!» Шестнадцать деревень и один городок спорили за право называться его родиной.
Он не спрашивал, за какие преступления приговорен к смерти казненный им. Он даже не смотрел, куда укатилась голова. Одна была у него забота: оставить топор сухим и заслужить одобрение народа.
А подписавший приговор терзался в сомнениях, иногда даже плакал. Он
А поднимающий над плахой сухой топор знал – потомки скажут о нем то же, что и современники: золотые руки.
«Мастер! – скажут они.- Ух, какой был мастер!» Поэтому он не хотел знать ничего, кроме мига своей работы – ни до, ни после. Ни – за что приговор, ни – куда укатилась голова.
Я поторопился описать встречу с фотографом. Новый – пореловский – период жизни Верещагина начинается не с нее. Я уже чувствую приближение главных событий и начинаю перескакивать через неглавные – это нехорошо. Я рвусь навстречу волнующим дням создания Кристалла и пропускаю предлежащие. Этого делать нельзя. Когда речь идет о таком человеке, как Верещагин, смешно делить события на главные и неглавные. Читатель должен знать любую мелочь. И впредь я буду одергивать себя. Тормозить свой нервно убыстряющийся бег. Буду подробно описывать все, что знаю. Все, что вспомню. Вспомню, как Верещагин чистил зубы,- опишу, как он чистит зубы. Вспомню, как курил,- расскажу в деталях, как зажигал спичку и как затягивался. Я приструню себя. Потому что иметь представление о том, как Верещагин зажигал спичку, для читателя важнее, чем, скажем, получить высшее образование или жениться. Допустим, читатель женится, допустим, получит диплом инженера,- ну и что? Наплодит детей и будет ежедневно посещать какой-нибудь завод, чтоб чем-то там руководить. Пользы ему от такой жизни – кот наплакал. А если он будет знать, как Верещагин зажигал спичку, он будет знать – как Верещагин зажигал спичку. Этого у него уже никто не отнимет. В любой компании он сможет вызвать к себе огромный интерес, если скажет: а я знаю, как зажигал спичку создатель Кристалла.
Создатель Кристалла зажигал спичку, чиркая от себя. До девятнадцати лет он чиркал к себе, но потом ему Красильников сказал: «Вы что – хотите остаться без глаза? Если от спички отскочит кусочек серы, то при таком методе зажигания он полетит прямо вам в лицо».
С тех пор Верещагин чиркает от себя.
А начинается новый – пореловский – период жизни Верещагина с приезда. Встреча с фотографом – это уже позже, дня через два.
Приезжает Верещагин в Порелово поездом. На вокзале его встречает заместитель директора института по хозяйственной части. «С приездом! Рады вас видеть!» – говорит заместитель директора института по хозяйственной части и улыбается так радостно, что Верещагин думает: «Мы, наверное, когда-то встречались; наверное, даже были большими друзьями, но я забыл». Он испытывает неловкость оттого, что забыл, смущается, а заместитель директора тем временем говорит: «Примут вас завтра, в десять утра, пока отдыхайте, номер в гостинице заказан, оплачен, отправляйтесь туда». И сам подвозит Верещагина до гостиницы в новенькой машине, передает из рук в руки улыбающимся администраторшам, улыбающиеся администраторши ведут Верещагина в заказанный для него номер, и вот Верещагин наконец один – посреди роскошной комнаты с радиоприемником и роялем,- телевизоров в то время еще не было, и кровати в роскошной комнате тоже не было, хотя в ту эпоху они уже имелись повсеместно. «Принесут, наверное, позже»,- наивно думает Верещагин о кровати – ведь он страшно юн, неопытен, никогда не жил в гостиницах, он допускает, что порядки в гостиницах такие: кровать приносят к ночи. Так что отсутствие места для спанья нисколько ого не настораживает, он распахивает высокую дубовую дверь рядом с роялем, предполагая, что там, за дубовой дверью, ванная, а ему необходимо помыться с дороги,- он распахивает дубовую дверь, а там не ванная, там круглый столик, кресла, бра по стенкам – то есть еще одна комната. «Вот это да!» – думает Верещагин и плюхается в кресло, ужасно гордясь тем, что институт заказал для него двухкомнатный номер,- ему бы, конечно, и однокомнатного хватило, но двухкомнатный лучше – не для удобства проживания, а как свидетельство уважения,- мам всегда приятно, когда нас уважают чуточку больше, чем мы сами себя. Однако помыться Верещагину все-таки нужно, он видит еще одну дверь, быстро раздевается – пиджак, брюки, белье летит на кресла, на столик,- голый он распахивает дверь – и что же? – полумрак, шторы на окнах, пушистый ковер под ногами, а в углу просторная, торжественная – вот она! – кровать, торшер возле нее. «Спальня!» – догадывается Верещагин. Третья комната, трехкомнатный номер для него заказали! Вот как, оказывается, уважают его здесь, даже страшно, черт возьми… Тут он видит новую дверь и открывает ее со страхом – слава богу, наконец-то ванная, он уже не чаял ее найти: никелированные краны, зеркала, кафель, матовый унитаз – все как полагается, все по первому разряду…
«Зачем мне рояль?» – думает Верещагин, напуская в ванну воду; он вдруг начинает остро жалеть, что не научился в детстве игре на фортепиано,- первый и последний раз в жизни ругает себя за то, что упустил время: сам виноват, ведь после войны мать нанимала ему учителя, но он не стал заниматься, только об алмазах думал в то время, сотрясал город взрывами, а как хорошо бы сейчас пройти через все комнаты нагишом, сесть за инструмент и сыграть что-нибудь такое, от чего растет уважение к себе,- от настоящей музыки всегда растет уважение к себе… «Зачем мне рояль, мне и пианино хватит»,- думает Верещагин, воображая
Вода наливается в ванну до краев – прозрачная, словно из родника – такую воду, наверное, специально готовят для дорогих гостиничных номеров,- с голубым оттенком: надо полагать, эта голубизна тоже оплачена институтом, не поскупившимся на знаки уважения к новому сотруднику, рекомендованному самим профессором Красильниковым…
Рояль не выходит у Верещагина из головы.
Вот этот эпизод из жизни Верещагина я чуть было не пропустил.
Утром Верещагин отправляется к директору – кабинет у того таков, что роскошь гостиничного номера блекнет. Ковры здесь персидские, мебель темно-вишневая, кресла антикварные, на стенах картины в золоченых тусклых рамах – две штуки; устоявшаяся роскошь насыщает воздух сладким запахом тлена, кружит голову; человек, впервые попавший сюда, начинает спрашивать себя: где он? Неужели в провинциальном городишке Порелово? Да нет же, быть такого не может, в Москве он, а то и в Нью-Йорке, а вернее всего, в Париже, и не в научно-исследовательском институте, а, пожалуй, в Академическом театре, во МХАТе, в кабинете Станиславского, в Метрополитен-опера, в Комеди Франсез, в апартаментах Генерального Продюсера Лиги Великих Лицедеев…
У организации, чье директорское местопребывание так представительно, дела, конечно, идут настолько хорошо, что лучше и быть не может. Это понимает каждый, кто входит сюда. «Мы можем себе позволить быть такими»,- как бы говорят ему пол, стены, мебель. «Да, да,- сдается вошедший.- Вижу. Подавлен».
И когда этот вошедший полностью деморализован, когда собственное ничтожество не вызывает у него уже никаких сомнений, навстречу ему из музейного полумрака дальнего угла выкатывается директор – невысокий полный человек с холеным розовым лицом балагура и пышными черными бровями, тяжесть которых он несет через жизнь легко и весело. «Вот вы какой! Рад, очень рад вас видеть!» – говорит он Верещагину и увлекает его к инкрустированному, заставленному безделушками столику, толкает – шутя! – в антикварное кресло, которое тотчас же обхватывает чресла Верещагина, с французским жеманством зацеловывает их, насилует лаской, а директор придвигает пепельницу, изображающую льва в разгаре пиршества, рассыпает по столику заграничные сигареты, касается ладонью мраморного барельефа на стене – сверху внезапно проливается мягкий свет, с мягкой непреклонностью дрессированного дога отстраняющий мягкий полумрак, и говорит – директор: «Не знаю, приятно ли вам будет узнать или безразлично, но я тоже ученик Красильникова. Представьте! Я учился у него тотчас же после гражданской войны, в годы разрухи, голода, обмоток и морозов, которых теперь почему-то не бывает».
Верещагин больше интересуется барельефом. Он видит плачущее детское лицо, изображенное с высоким художественным умением: закрытые глаза, мокрые щеки и губы, красиво изуродованные плачем.
Он смотрит на пепельницу: в истерзанном теле то ли лани, то ли газели множество живописных углублений, в которые очень удобно стряхивать пепел.
«Я был невеждой и дикарем,- говорит директор,- в шинели и буденовке. Что я знал о науках? Я владел только одной – махать шашкой, вы не верите? О, я и сейчас могу,- он вскакивает и пухлым кулаком делает несколько четких молниеносных движений над головой Верещагина.- А! А! А! – кричит он и смеется произведенному впечатлению: испуганный Верещагин втянул голову в плечи.- Не бойтесь, я вас не обезглавлю, вы мне нужны.- Он снова смеется, впрочем, этот смех – продолжение предыдущего, директор смеется не переставая.- И, однако, напористость не последнее дело,- говорит он – Я стал лучшим учеником Красильникова с первого курса, он так и говорил: мой лучший ученик, и вдруг – вдруг! – неделю тому назад звонок: хочу предложить вам своего лучшего ученика… Это вы! – новый лучший ученик, новая первая любовь нашего дорогого Красильникова. Каково? Признаюсь, даже зависть кольнула, думаете, это нехорошо? Но ведь мы не вольны в своих чувствах, они возникают раньше, чем мы успеем санкционировать их. Не следует стыдиться дурных чувств, постыдны лишь дурные поступки, не так ли? – директор вдруг наклоняется к Верещагину и задирает рукав его пиджака.- Конечно,- говорит он.- Разумеется, – и обнажает свою руку.- Такие же. Видите? Я ношу их тридцать лет. Больше! Они уже износились, они спешат и отстают, они вообще останавливаются, я опаздываю на совещания, недавно секретарь обкома ругал меня как мальчишку: «Я вам что – мальчишка, чтоб ждать вас?» Но я не снимаю их, это же красильниковская метка, это его способ окольцовывать лучших учеников, нас,- таких, как мы с вами, отмеченных – три, ну пять человек во всей стране, не больше, это высокая честь, и давайте ее оправдывать. Работы у нас много, есть интереснейшие темы, но вы, наверное, приехали со своей? Ну, конечно, я по вашему лицу вижу, что со своей! Какой же талантливый молодой ученый приезжает без своей идеи? Скорее же изложите ее мне, я жажду познакомиться с нею! – кричит директор и делает над головой Верещагина несколько точных молниеносных движений: – А! А! А! – как бы показывая, насколько нетерпелив он, когда дело касается идеи.- Подать ее сюда!» – кричит он шутливым тоном и выслушивает Верещагина очень внимательно.
Он даже закрывает глаза, чтоб вещественная красота кабинета не мешала ему видеть духовную красоту верещагинской идеи.
Когда Верещагину нужно что-то изобразить письменно, он даже придерживает пальцами листок, на котором Верещагин пишет.
Он морщит лоб, чтоб привести ум в состояние наивысшей восприимчивости.
Он долго смеется, когда Верещагин заканчивает писать и говорить.
Но смеялся директор необидным смехом. Он так и сказал Верещагину: «Только не подумайте, что я смеюсь обидным смехом. Я смеюсь от восторга».