День жаворонка
Шрифт:
— А чо мне тревожиться? Мой он — и мой.
— Не твой дом, Сережка! Ты вон, как съехал, доски и полу не сменил, все погнило.
— Ладно, мать, с тобой разберемся. А вот с ими…
Ни разу такой разговор не заходил. И что ему? Живёт в другом краю города. Но что-то, видно, копилось, и теперь пьяно и зло плескалось внутри, затопляя края.
— Я такой-то вот лоб был, как этот малый, да к я на тракторе работал.
— И я работал в колхозе.
— Знаем вашу работу. Убытков не сочтешь.
Можно было спросить: «А вы считали?» Но это
— Вот орешь, Серега, а Елену-то нашу Петровну в учительки обратно зовут. — Старухе хотелось мира. Она любила всех троих, — как их очертить добрым кругом?
— Да живите, мне что? Кровать пролежите, что ли? — и пошел к двери. Даже гостинец забыл отдать. — Старуху-то всякий обдурит.
Черная злоба залила вдруг Виталия. Так и вцепился бы в этот аккуратно стриженный затылок, перекусил бы… Мама глядела беспомощно. Другая бы не промолчала, отбилась. А разве отец позволил бы? Да он…
В дверях качнулась черная кепка, под ней — востроносое лицо. Он не был утолен, и потому его осенило:
— А чему така женщина может учить, котору муж бросил? — Палец его чертил воздух. — Чему?
Виталий не заметил, как очутился возле, как узкое, верткое тело оказалось у него в руках. Он нес это извивающееся тело с омерзением, точно большого червяка, и бросил возле крыльца на землю, и оно поползло с рыком и угрозами: «Сожгу, сожгу, и дом не отстоите!» — Оно цеплялось за изгородку и уползало вдоль кольев, сворачиваясь и разжимаясь.
Виталий сел на расхлябанную ступеньку. Глаза еще плохо видели. Чего он так разозлился? Не только из-за отца. Чего пьяный дурак не наболтает. Нет, выбил его этот Серега из какого-то хрупкого состояния, когда думалось, виделось, сочинялось, будто разбил домик-ракушку — и вот, лишенный укрытия, мягкий, беспомощный, остался на жесткой земле…
— Ой, не придет боле! — охала в избе старуха.
— Мы уедем, — пообещала мама.
— Да ты что? Ведь он, когда трезвый-то, — ууу! — голова. А пьет — так кто не пьет? Но Серега, я те скажу, мужик тонкий, он свово не пропьет…
Вышла мама, кутаясь в платок. Старый платок, который она сама вязала, руководимая Марьей Гавриловной, вязала неумело, неряшливо. Но зато она другое может. Она, тихая, может, чтобы ее слушали на уроке. Голос как треснутый колоколец. А в классе — тишина. Не только умение говорить (она прекрасно рассказывает!), но еще дар, какой-то дар. У нее на уроках тишина без ее стараний. И потом она может помнить, всегда помнить отца. И заботиться о Виталии. А он — как кукушкин сын в гнезде маленькой птицы. Всё. Теперь всё иначе. Он сильнее. Теперь он должен, он!
— Ну что, Талик?
— Мам, ты не сердись. Но я теперь никому… не позволю…
Она улыбается нежно, гладит его затылок.
— Конечно, я так и поняла. Хочешь — поди погуляй.
Виталий побрел по дощатым улицам к окраине. В ту сторону обычно уходил Юрка.
Лето срывалось в осень, теряло смелость, искало тишины. Резко проступали деревья с каждым листом своим и веткой; мягко и покаянно светились вдали река, дорога, сжатые поля.
На проулка вышел Юрка Буров, зашагал рядом. И тотчас что-то дрогнуло и водворилось на место. Все получило ту цену, которую стоило: и грошовая обида, и такая же месть; осень с открывшимися далями и ожиданием перемен; хрупкое ощущение близких стихов…
— Юрка, послушай. А не понравится — промолчи, ладно?
Виталий стал читать ему про возвращенье… Странно, но он не запнулся ни разу — и с тех пор с Юркой не запинался никогда.
Юрка замедлял, замедлял шаг.
— Ну, еще!
— Больше нет.
— Ты что же… сам?
— Да вот…
— Пойдем тогда.
Они были возле Крапивенки, свернули и тропой, мимо огородов, двинули в лес. Лес был еще ярок осиной, березовым листом, ягодами шиповника. Слишком даже ярок.
— Идем, идем, — торопил Юрка.
И вывел в сухой ельник. Здесь цвет умерялся, теряя буйство. Ветки, лишенные игл, были похожи на паутину. Они сплетались высоко.
На одной из елочек была наклонно укреплена доска, а на ней — кусок картона. А уж на нем… Виталий не знал, что Юрка рисует.
До тонкостей выписанные ветки, светло-коричневые на желтоватом фоне, уходили вверх, четко накладываясь друг на друга, срезались краем бумаги (было ясно, что там, дальше, тоже они), а среди этих веток, в темном и странном самом густом их плетении, сидела гигантская оса, тоже очень точно изображенная. Здесь был ее дом, ее мир, и она умными, нечеловеческими глазами смотрела в упор. Виталий переводил взгляд с осы на Юрку, с Юрки на ветки ели, той, которая на картине и которая, как продолжение, за ней.
— Первый раз вышло, — сказал Юрка тихо. — И на том спасибо.
— Как это «и на том»? Здорово вышло!
— Ладно, пошли.
Он откнопил картон, отвязал от елового сука доску, краски закрыл и спрятал в траву. Потом и их взял.
— Все равно конец уже.
— Чему конец?
— Да лесу этому. Как нарисую что — так оно и пропадет. Больше уже не вижу. Еще спасибо — получилось. — И протянул руку: — Будь.
Пожатие было как благодарность. Только за что?
Так была вторая встреча. Виталий гадал: что за резкие уходы? Красуется? И жалел: так не сдружиться! И радовался: такое только мне, с кем-то он иначе. И тянулся, тянулся к этой дружбе.
Ещё было: вроде ни с чего? — Юрка подошел, заговорил о Лиде:
— Как увидал ее — всё. Чуть не упал. Будто стукнуло меня. Увижу на улице — весь день как осветится. Что такое? Просто пройдет она и сгинет. А я — как одаренный. Было тебе такое? Нет? Ну, может, будет.
— Она знает? — спросил Виталий.