День жаворонка
Шрифт:
«Во мне болит тишина», — писала она в дневнике.
А сон ее почти повторял быль: фанерный вагончик среди степи, и у самой черты горизонта — пыль, пыль и приближающийся черный клубок: враги. Она знала это ощущение беззащитности, — парашютистка, подвешенная на огромном белом зонте над целящейся в нее землей.
Прекрасные ее, неровные, похожие на чесночинки зубы открывались в победной улыбке. Крепость никогда, никогда…
По ночам она кричала во сне.
Из знакомых парней с войны вернулись двое: толстогубый и толстозадый Ленечка (когда Лида кончала школу в сорок первом, он перешел в восьмой класс) — теперь и он был орел! И всем парням парень Митя, тоже Счастьев —
— Прынца ждешь? — сердился Ленечка, вздувая на скулах желваки. — Или избаловалась, семья не нужна?
А Митя щурил подплавленные внутренним огнем глаза.
Желтые иголки На пол опадают — Все я жду, что с елки Мне тебя подарят!Он почти всегда призывал на помощь стихи Симонова, поразившие в военные жестокие годы своим прикосновением к интимному, точно открывшие заново, что человек, несмотря ни на что, продолжает быть и пост свою птичью песню на развалинах судьбы.
А Лида уже спела свою песню, похожую на крик, захлебнувшуюся над листком похоронки, пришедшей с другого фронта, куда послали его, его — кусок ее души, ее тела, её жизни. Молоденький лейтенант с трогательными, почти детскими завитками на затылке, строгий и властный мальчик, беспомощный перед ней. Разве, стреляя в человека, убивают его одного?
Тогда у Лиды отобрали оружие, потому что видели: ей легче не жить. Но все ж она дошла в полузабытьи до конца войны, прослужила еще около двух лет в оккупационных войсках и только после этого впервые прошагала по дощатым тротуарам родного Крапивина, победно вскинув голову и возбуждая любопытство, зависть и, разумеется, осуждение: «Быть не может, чтобы у ней так уж ничего…»
Не может, не может, вы правы, дорогие!
И тогда же откуда-то из подворотни глянули в упор резкие, светлые, почти детские глаза: восторженные, злые, азартные. Пятнадцатилетнее бешенство радости и утраты… Она знала мужское искательство, и оно было бы ей сейчас ненавистно. Здесь же Лида ловила этот взгляд совершенно отдельно от его носителя, и что-то в ней крепло, вздрагивало пробуждающейся жизнью. А самого мальчишку она едва ли узнала бы, пройди он мимо с опущенными глазами.
Во мне болит тишина…Директор школы был человек пожилой и тихий. В городе, похожем на село, и школа тоже почти сельская, двухэтажная, рядом с пекарней, поэтому запах в ней был всегда домашний, теплый. Нянечка Нюша любила цветы. От каждого своего цветка, будь то герань или Ванька мокрый, отторгала по росточку или листку, давала прорасти в баночке и тащила в школу, на окно, — первый этаж цвел, как оранжерея. Так было до войны, в войну много померзло, да и Нюша болела, не за всем был догляд. А теперь снова закружевело на окнах. Лиде понравилось проходить мимо. И ребята шныряли, как ожившие весной мухи. Смущала лишь почтительность, с которой ей кланялись. И отдаленье. Все были с ней на расстоянии, кроме родных да Ленечки с Митей. Даже бывшие подружки. Впрочем, чужое горе, если оно не рассказано, отпугивает.
Директор Павел Павлович говорил по-здешнему, нажимая на «о». А Лида уже переучилась, и ей, когда они заговорили, это показалось неловким — будто она хочет выхвалиться. Но сразу прошло. Заговорили они так: он открыл окошко в коридоре на первом этаже и крикнул на улицу, как школьнице:
— Счастьева, зайди-ка, зайди сюда!
И она, попятно, зашла. Он молча повел ее на второй этаж и — через учительскую — в свой кабинет. Она сразу вспомнила большую карту на стене (директор был географом), плохонький стол, заваленный тетрадками и дневниками (как она волновалась, бывало, когда ее дневник попадал сюда!). Лида по-детски испугалась, что он спросит ее забытое из географии, и по-взрослому — что заговорит о войне, попросит выступить… Но он усадил, как ученицу, напротив себя и спросил жалостно;
— Что собираешься делать?
А она еще и не думала. Она еще качала на руках свою боль и усталость…
— Не знаю, Пал Палыч.
И вдруг заморгала, заморгала… Вот чего ей хотелось, оказывается: вмешательства. Чтобы в душу влезли. Нахально, по существу, влезли, потому что какое его дело?
— А что читаешь?
— Ничего пока… Я еще…
— Ну, выбора что-нибудь. Вон в моей библиотечке.
Она кинулась к шкафу, чтобы отвернуться от старика, и выбрала, не глядя (буквы расплывались), самую толстую книжку: можно будет подольше не приходить.
— Ну и дело, — сказал он и протянул сухую, теплую руку.
Она шла домой, не глядя вокруг, забыв надеть победное обличье. Отобрал старый ее наигранную гордость и снова ввел в сан ученицы. А это было ее, ее звание! Она создана была вечной школьницей, безраздумно потребляющей сведения. И просто не знала об этом, как не знает утенок, впервые чиркнувший перепончатой лапой по воде, что это его стихия.
Утром она открыла книгу. Открыла, чтоб узнать:
Есть в Флорентийском Национальном музее мраморная статуя, которую Микеланджело назвал «Победитель». Это нагой юноша с прекрасным телом, с вьющимися волосами над низким лбом. Стоя прямо, он ставит свое колено на спину бородатому пленнику, который сгибается и вытягивает голову вперед, как бык. Но победитель на него не смотрит. В минуту удара он останавливается, он отвращает свой скорбный рот и нерешительный взор… Он откинулся назад. Он не хочет больше победы, она претит ему. Он победил. Он побежден. Это изображение героического сомнения, победа с разбитыми крыльями, — это сам Микеланджело, символ всей его некоей.
Не образ побежденного победителя завоевал ее, не рассказ о беспокойстве духа, которое, по мнению автора — Ромена Роллана, — есть недостаток гармонии и, следовательно, зависит не от величия художника, а от его слабости… А сам факт существования высокого и возможности вот так говорить о нем. И не просто высокого — уж какое видела она на фронте и потом в госпитале! — а вот этого отстраненного от повседневности или преображавшего ее — высокое искусство, вот что! Может, именно война — боль, нищета, долгое неподпускание к себе всего, что не относится к сегодня, к сейчас, — породили этот рывок к искусству. Она читала и слышала в себе робкое, скорбное и счастливое: «Живу! Живу!»… — издерганное, гордое, отмеченное красотой существо, вечный школяр на полной нешкольных тайн земле.
Гл. IV. Возмужание
У психологов есть такой термин — «вытеснение». Это — в простейшем изложении — когда память вытесняет тяжелое, нежелательное, подменяет чем-то другим. Так, вероятно, и произошло с Виталием, иначе провал памяти, в который рухнул весь военный период, нечем объяснить. Впрочем, мальчик был мал, чтобы разобраться во множестве сложного. И даже начало воины для него связалось с маршами по радио (всего лишь с маршами!), а потом с затемнением и вкусом сладковатого суфлейного молока.