Деревенский король Лир
Шрифт:
— Вишь, и ты здесь! Какое мне счастие-то! — весело сказал он. — Али знаком? — спросил он шепотом, показав на дверь.
— Да знаком. Мои хорошие друзья.
— Хорошие, верно… Барынька — милосердная сестра, все одно!.. А ты подь-ка вот сюды… Мне тебе кое-что сказать нужно.
И дед пошел за дверь на крыльцо.
Ионыч все время усердно крошил черный хлеб в деревянную чашку, не обращая на меня никакого внимания. Я вышел вслед за стариком.
— Ты ведь, слышь, по зимам-то в Питере живешь? — допрашивал он меня, оглядываясь боязливо по сторонам, когда мы вышли на крыльцо.
— Да, в Питере.
— Чай, тебе, поди, человек там надобен? Поди, чай, тоже кое-где прислужить, за добром присмотреть…
— Нет, дедушка, мне не нужно…
Дед, не отвечая, притворил плотнее дверь в комнаты.
— Вот что я тебе хочу сказать, Миколаич, — заговорил он как-то стыдливо, не смотря мне в глаза и понизив голос, — сделай милость, возьми меня с собой в Питер! Будь друг! Я бы тебе вернее собаки услужил, слуга-раб был бы по гроб жизни… А от тебя одного востребовал бы: чтобы на улицу меня не выгонял да кус черного хлеба!.. Ну, рюмку водки когда, ежели твое расположение будет…
— Дедушка! да ведь тебе шестьдесят лет! Как же ты решаешься?
— Век, милячок, прожил в здешних местах, никуда не тянуло, и мысли не было, а теперь — хошь в самый Питер! Теперь ничего не боюсь… Теперь мой конец предела все одно загублен! Век нигде не бывал, а теперь иду! Бери! — иду! Я тебя полюбил… Я бы за тобой что нянька ходил… Ребятишек бы твоих нянчил, заместо родных внуков… Пса вернее, говорю, твое добро соблюдал бы!
— Да что с тобой случилось, дед?
Дед наскоро распахнул свой, подпоясанный мочалом, дырявый армячишко и, цепляясь костлявыми, дрожащими пальцами за ветхую и грязную синюю рубаху, стал усиленно рвать ее на груди.
— Вот, милячок, — говорил он, задыхаясь, напряженным шепотом, — глянько-глянь — рубаху-то!.. Полгода ношу… Обменки нету… Вошь заела!.. Другой раз выйду за село, к вечеру, чтобы не стыдно, разденусь да выполощу в пруду и рубаху, а порты… Сношенки снизвели меня!.. Говорят, «снизведем его, старого, вошью!»
— А где же Степаша?
— Степашка?.. У-у, беглая! Крови своей, родной крови бежала!.. Ты мне об ней не говори… Сношенки-то… Ты слушай, дружок, — все таинственным шепотом передавал мне Чахра-барин, стараясь снопа застегнуть на голой груди рваный зипунишко, — сношенки-то говорят, как сыны-то уехали, говорят: «Мы его снизведем, старого кота…» «Кабы ты, — говорят, — старый кот, сдох, так мужья-то с нами жили бы, не шлялись бы по сторонам!..» «Мы, — говорят, — тебя снизведем…» И туда меня, и сюда меня… «Какое, — говорят, — от тебя промышленье? Какое, — говорят, — от тебя хозяйству приращение?» А я, милячок, от утренней до вечерней зари в поле… Едешь это с сохой домой да по дороге-то пять раз наземь приляжешь… Ноги-то трясутся. Многого с меня не возьмешь… А мне, в благодарность, сухарь с водой!.. Ты слушай-ка: одонья стали складывать, залез я наверх: потому я первый был мастер одонья класть, у меня одонье-то что точеная корона выходило! Залез этто я, а сношенки-то снопы мне кидают. Повернусь этто я задом, а мне нет-нет да снопом-то в спину… «Не дури! — крикну. — Поглядней действуй!» Обернусь опять, а мне снопом-то в загривок… Ну, я и ткнусь рылом-то… «Не дури! — кричу. — Ах ты, сорока!.. Ну, ты меня жизни решишь!.. Много ль мне надоть?»… Кричу эдак, а другая-то сно-шенка мне снопом-то в рыло… Да таково метко, индо из глаз искры посыпались, а из носу руда потекла… Тут я огорчился… Сполз этто с одонья… «Ах вы, — говорю, — лихое семя! Да вам что старик-то достался?»
Бросился за ними, бить хочу, кол было взял… А они на улицу, — на улице смех: «Го-го-го! Ушел я этто, братец, на задворки, присел на кортки да и взревнул… Реву, что корова!»
И дед вдруг всхлипнул раз, другой. Все его лицо как-то неприятно сморщилось в кулачок, и он дико и глухо заныл.
Я стал его успокаивать, но он сам тотчас же отер кулаком слезы и спокойным уже голосом проговорил:
— После того стал я, братец, своему дому не хозяин, своей земле не крестьянин; стал пропадать днями и ночами, с юродивцем стакнулся, по миру пошел… ровно бы божий человек!.. Возьми ты меня, сделай милость, отсюда!
— В Петербург, старик, не могу, а вот хочешь здесь, у барыни?
— Нету, нету… Ты меня дальше… на край света отправь.
— Ну, хочешь в город, к знакомому моему?
— Иду!.. Благослови господи!.. Иду!.. Дров нарубить, воды натаскать, с ребятишками заняться… Еще послужу!
Я хотел вернуться в комнаты, но он удержал меня за рукав и опять шепотом проговорил:
— Дай ты мне, ради христа, рубль. Один рубль! Я с себя блоху-вошь изведу. Только, милячок, не сказывай никому, — прибавил он таким сердечным, жалобным тоном, что мне сразу стала понятна его невинная ложь в разговоре с хозяйкой. — Пущай ты один мое дело знаешь… Такое уж, видно, от бога произволенье тебе!.. Оплошали мы с тобой тогда маленько, при разделе-то… Промашку сделали…
— А что?
— Ежели бы мы тогда с тобой хоть малую часть за собой удержали до скончания живота, хоть бы клевушок какой, — другой бы разговор пошел! Совсе-ем бы, братец, другой разговор пошел! — серьезно-деловитым тоном прибавил несчастный Чахра-барин и утвердительно несколько раз кивнул головой. — А то вот один кафтан охранил, с собой в мешке таскаю.
Мы вошли в дом. Катерина Петровна приготовила уже старикам чуть не целый обед и уселась беседовать с ними. Но старики, наскоро поев, поспешно ушли.
Я обещал Чахре-барину уведомить его письмом на Катерину Петровну.
— Ну, ладно, — заметил он мне опять по секрету, — я забегу.
К вечеру я стал собираться в дорогу, но уехал, конечно, не раньше, чем обязан был рассказать своей хозяйке с мельчайшими деталями все, что знал о Чахре-барине.
VII
Прошел еще год. Я вновь вернулся из Питера в свой родной город и в первый же день по приезде отправился к тем моим хорошим знакомым, у которых я пристроил Чахру-барина. Но, к моему удивлению, я не нашел его там. Вот что мне передали мои друзья.
Вскоре после моего отъезда в Питер Чахра-барин, действительно, явился к ним с письмом от меня. Они его приняли, и старик, видимо, очень обрадовался. Первое время он хлопотал ужасно: старался угодить во всякой мелочи, брался за всякую работу, ходил за хозяевами, как за детьми, а за их маленькими сыновьями, как за внуками. Но не прошло и месяца, как старик начал тосковать, стал пить водку, ходить по кабакам и, подвыпивши, постоянно рассказывал о том, какое у него было королевство и как он его «принаблюл». Эти воспоминания обратились у него в idee fixe, а месяца через два он стал часто плакать и, наконец, впал в детство, рассказывали мои знакомые. «В это время стала к нему ходить девушка, о которой мы только после узнали, что она его дочь. Она жила где-то в услужении и случайно встретила отца в кабаке, когда приходила туда покупать водку. Не знаем, обрадовался ей старик или нет, так как он или постоянно улыбался ребячески, или плакал, но, по-видимому, он был доволен ею, в особенности когда она приносила ему белый хлеб, или кусок пирога от господ, или косушку водки. Случалось, что, выпивши, он вдруг валился к ней в ноги и, плача, просил в чем-то простить его. Так, незадолго до пасхи, вдруг приходит его дочь с узелком и просит нас отпустить старика: „Потому, что ж вам его держать попусту? При вашем деле он не нужен… Совсем уж старичок негодным человеком стал… Вы уж со мной его отпустите в деревню. Ему там милей будет“. И старик с дочерью пешком поплелись в свое село».
Приехал я в Большие Прорехи уже к вечеру. На деревенской улице царил полумрак, тот таинственный полумрак, когда еще на северо-западе горит оранжевая полоса зари и на востоке уже мигают чуть яркие звезды. В воздухе было свежо и сыровато; чувствовалось, что, того гляди, ночью ударит мороз. Пастух, собираясь в «ночное», плотно закутывался посредине улицы в большой мирской нагольный тулуп; кое-где у изб сидели мужики в ожидании, когда бабы зажгут в избах огни и приготовят ужин. Мне пришлось проезжать как раз мимо «дворца» Чахры-барина, и я велел остановить лошадей.