Деревянное солнце
Шрифт:
***
Матюхины в шутку называют свой музей – самым труднодоступным в России. Несмотря на это посетители, особенно летом, бывают чуть ли не каждый день.
На первом этаже, как при Ефиме, – маленькая сцена. Как и раньше, дети устраивают тут спектакли на сюжеты Ефимовых сказок. В честь самой известной – «Щедрого яблока» – в музей со всего мира привозят и присылают всевозможные яблоки: деревянные, стеклянные, фарфоровые, плюшевые.
На втором этаже стоит патефон с ручкой и несколько ящиков старых пластинок. Ефим, хоть и удалился от мира в глухую
С бревенчатых стен смотрят исподлобья недоверчивые крестьянские лица. Те же самые, что Ефим бесконечно рисовал толчеными цветными камушками из Унжи. Будто вглядывался и не верил глазам – и смотрел снова и снова, стараясь увидеть что-то за гранью видимого.
«От каждого человека исходят излучения: от доброго – добрые, от злого – злые, и ясновидящие могут их видеть. Так что не только дела и слова, но и наши мысли имеют последствия не только на земле, а во всех мирах. Можно читать мысли», – писал Ефим в своих тетрадках.
В музее хранится принадлежавшая ему Библия, густо испещренная разноцветными подчеркиваниями. У Ефима был двойной учительский карандаш – синий с одного конца и красный с другого. Когда он с чем-то соглашался – обводил синим, а если спорил – то красным.
«И какого цвета больше?» – спрашивает каждый второй гость.
«Да поровну», – смеется Марина Матюхина, проводящая экскурсию.
***
Мир за пределами Шаблова узнал о Ефиме в начале 70-х. Искусствоведы из Костромы отправились в экспедицию по родным кочкам и болотинам – и в Солигаличе открыли художника Григория Островского, писавшего семейные портреты тамошних купцов.
Возвращаясь, разговорились с водителем попутного грузовика. Тот выслушал восторги окрыленных музейщиков и заметил:
«А наш-то Фимка чем хуже? У художника Репина учился. Знаете такого?»
Решили на всякий случай завернуть и в Шаблово. И собрали по избам целый ворох мерцающих утопических полотен, на которых русалки, ангелы и крестьянские дети идут, играя на дудках, в страну обетованную.
У кого-то картины Ефима висели в красном углу, у кого-то валялись на полу вместо коврика. Видимо, в зависимости от того, кем считали его хозяева: святым или дурачком.
Прошла череда выставок – в Костроме, Москве, Турине, Флоренции. Шабловского крестьянина узнал и полюбил, наконец, и здешний мир. В других мирах, в которых он «ходил, летал не раз», его, наверное, уже давно знали и любили.
***
Шаблово стоит на горе Шаболе. Отсюда видно далеко вдаль. Видно, как петляет среди темных лесов светлая Унжа. Как волны ветра прокатываются по верхушкам елей на том берегу. Как ныряет в сизых облаках бледное солнце.
И кажется почему-то, что именно отсюда, с этой птичьей высоты и заглянул Ефим за черту горизонта:
«С течением времени всё больше будет раскрываться прошлое и будущее вселенной. Жизнь многообразно будет проходить перед очами созданий… И жизнь Христа, земная и
В последние годы (после публикации духовидческих стихов Ефима) сюда потянулись всевозможные искатели просветлений, разумеется, переименовавшие Шаболу – в Шамбалу.
А вообще-то «шаболой» местные жители называют любое высокое место. Так что Шамбала тут не одна. На всех хватит.
Мыльные пузыри в чебуречной
Кострома – самый безнадежный из всех провинциальных городов России, если знать его чуть больше, чем позволяет экскурсия в Ипатьевский монастырь или песня «Кострома – mon amour».
Кострома предстает передо мной некой внегеографической точкой, местностью, которой нет места на карте мира, черной воронкой на обочине вселенной, разверстой пастью, где без вести пропадают даже те, кто никак не должен погибнуть, кому так щедро, с лихвою отмеряна жизнь.
Да, я знаю. Ни блочные коробки, ни черные бараки, ни ржавые гаражи, ни бетонные заборы, ни обезображенные обрубки деревьев, похожие на безруких и безногих калек, не виноваты. Они сами – продукты распада. И город почти не причем. Он не убийца, даже не соучастник. Он – нежилое пространство, в котором угодно и удобно случиться беде.
Это было давно. В Костроме без передышки лил дождь. И мы с местными поэтами второй день пили костромской самогон, блуждая по кривым улицам этого темного царства.
На каждом углу мы почему-то покупали у промокших старушек букеты васильков и дарили друг другу. Периодически кто-то, остановившись посреди дороги, сгребал в объятья остальных и принимался плакать о том, что «скоро умрет». О чем же еще можно плакать в девятнадцать лет.
Потом мы забрели в чебуречную. Это самый предельный вариант темного царства. Тяжелый дух советского общепита, очередь с потусторонними лиловыми лицами, уборщица, пророчески гремящая ведром, продавщица в высоком колпаке, швыряющая на прилавок чебуреки в прогорклых бумажных обмотках.
Попав в чебуречную, поэты окончательно затосковали. А я, присев у стены, стала пускать мыльные пузыри, купленные мимоходом на рынке у одинокого лотошника в плащ-палатке.
Чебуречный чад на минуту посветлел. Очередь затеплилась чем-то человеческим. Уборщица перестала хлестать зловонной тряпкой по ногам и ушла в подсобку. Поэты, как щенята, носились за пузырями между высоких столиков. А один жуткий корявый мужик улыбнулся недоеденным чебуреком.
Двое из тех мальчишек, действительно, вскоре погибли. Ярослав любил Маяковского и орал «Нате!», оседлав ворота военкомата, когда его пытались забрать в армию.