Десант
Шрифт:
— Понимают, почему так резко усиливается огонь? — кивая головой, будто бы соглашаясь, хмуро спрашивает командарм.
— Понимают, понимают, у наших в немецком тылу снарядов в обрез, ими не покидаешься. Это немцы, оказавшись в угрожающем положении, лупят шквальным огнем, сняв его из-под Юхнова. Бойцы умом и сердцем откликаются, верят, что теперь возьмут.
— Да, да, — постукивает командарм карандашом по Варшавке у деревни Людково, — если оседлавший шоссе полк продержится еще день, обстановка может для противника стать катастрофической.
Карандаш упирается
— Приказ подготовлен? — отрывается наконец командарм от карты.
Начальник штаба вынимает из папки несколько аккуратно отпечатанных листочков. И командарм берет их — чистенькие, белые, с ровными строчками, и долго смотрит, словно сквозь них. Там нет никаких «если». Там тысяча сто пятьдесят четвертый полк все еще полк, а не три или меньше сотни штыков, щетинящихся вдоль Варшавского шоссе. Там конница Белова прорывается к шоссе, четвертый воздушно-десантный корпус перехватывает узлы дорог, выбивает немецкие гарнизоны, партизанский отряд «дедушки» выходит из леса и бьет…
Резко вычеркнув десяток строк и вписав два десятка слов, он подписывает приказ и с силой бросает на стол карандаш.
Юхнов должен быть взят.
Солнце наконец-то ушло. Опустилось за Адамовку. В глаза не бьет. Тени расплылись, все вокруг потемнело, начало терять очертания. Ярче стали только вспышки разрывов. Недавно тусклые, желтоватые, едва видные в дыму при вечернем приглушенном солнечном свете, теперь они ослепительны среди не синеватого уже, а темно-серого вокруг снега.
Хорошее было в старину правило у артиллерии: не вижу — не стреляю. Стреляют немцы. Вслепую, но стреляют. По шоссе попадают изредка, но вокруг кладут снаряд за снарядом, больше попадают по трупам немецких солдат от Адамовки до мостика.
Не тот, конечно, гром, что был здесь днем или даже час-другой назад. И авиации больше в небе нет. И немецкая пехота отвязалась на время, не лезет на огневую, отпятилась за Адамовку. Но бой есть бой. Вслепую летят снаряды, наугад, а задевают и живых, рвут людей, красят кровью белые маскхалаты.
Попробовал Железняков подсчитать немецкие разрывы, получилось, что вблизи не реже чем каждые четверть часа. А справа, слева и с запада в быстро темнеющем небе все ярче трассы пулеметных очередей. Хорошо хоть теперь и не часто, и издалека бьют, и мимо, мимо. Такая вот она теперь здесь, как солдаты считают, тишина.
А за два километра отсюда, за спиною, хоть и глуше, но сплошь, слитно ревут пулеметы, грохают мины, расплескивая пламя позади бугров, скрывших полк, бьющийся за Людково. Там ворочается незаконченный бой.
Накатывающаяся вечерняя тьма кажется еще гуще от огней, вспыхивающих и затухающих среди сожженной за мостиком немецкой колонны. Ветер сносит меж тлеющих машин вниз, в лощину, то искры, то полосы огня. Сливаются они в ручьи, то замедленно, то быстро плывущие под уклон. И среди темной громады колонны все еще нет-нет да взрывается что-то, трещат ружейные патроны, до которых ползком добрался огонь, что-то шевелится, что-то заслоняет
Часа не прошло, как отбился полковой арьергард от наползавших со всех сторон фашистов. Двое совсем вплотную подобрались, три их гранаты через огневую перелетели и там, позади, разорвались. Но всадил им лейтенант снаряд прямо в ноги, не пожалел на двоих снаряда, валяются теперь один головой к шоссе, другой к Адамовке.
Неспешно и спокойно переговариваются трое усталых артиллеристов, сидя на пушечной станине, уронив меж широко расставленных лог натруженные руки. Тлеют огоньки самокруток. Покуривают солдаты, сплевывают густую слюну, утирают шапками мокрые, мороза не чувствующие, распаренные лица. Скупо роняют слова, больше слушают, внимательно слушают скрытый темнотой и расстоянием бой.
Устали — сил нет. Силы оживить может только смерть. Если опять вынырнет рядом. А пока она далеко — километра за полтора-два отсюда, ни рукой ни ногой шевелить не охота: как-никак часов двенадцать непрерывно в ближнем бою, все время на грани рукопашной, набегаешься тут на позиции, руками намахаешься, гранаты кидая.
Не унимается только Нестеров. То одного подначивает, то другого. Тем огрызнуться лень, язык не ворочается, а у Нестерова он всегда наготове, всегда на полном боевом.
— Ты, Мишка, куда снаряды кидал? — вяжется он к орудийному командиру. — Ты, балда, целый ящик по одному поганому пулемету расстрелял. Лейтенант за наводчика встал, как даст, как даст: один снаряд — пулемет, танк подошел — тоже один снаряд. На нас бы на всех завтра похоронные писали б, если б не он…
Железняков, навалившись грудью на броневой щит орудия, свесил за него усталые руки, вглядывается во тьму, слушает в пол-уха солдатские байки. Очень хочется, чтобы канонада из-под Юхнова переместилась поближе, чтобы наступающие вплотную подошли оттуда к Людкову, зажали бы с десантом вместе их с двух сторон. Но никто в орудийном расчете не станет себя обманывать: опытные уже, обстрелянные люди. Пушки у Юхнова бьют на старых местах и наши, и немецкие. А вот справа, за шоссе, творится что-то непонятное. Километров за пятнадцать — двадцать отсюда, в глубоком немецком тылу возник и не смолкает тяжелый гуд. Днем думали — бомбежка. Радовались: ну, дают наши фрицу. Потом, когда затянулось надолго, поняли: не то. Но кто бы не стрелял, все равно хорошо: нет немцу и там покоя, не дает ему что-то вздохнуть посвободнее.
Откуда знать огневому взводу, откуда знать полку, что пальба эта с севера могла бы быть их судьбой, что там, а не только здесь и под Юхновом, должен решиться вопрос о жизни или смерти четвертой немецкой полевой армии. Там кавалерийский и воздушно-десантный корпуса должны были замкнуть вокруг нее кольцо от Варшавки до Вязьмы. Но сил не хватило даже на то, чтобы кавалеристы пробились хоть сюда, к тысяча сто пятьдесят четвертому на Варшавку. У них в полках гвардейских кавалерийских дивизий осталось уже в строю всего человек по двадцать.