Десятка
Шрифт:
Клим встал рывком и пал на обвалившую стену, бессильный, полый, с захваченной в капкан будто бы грудью — над головой смоляная лаковая наволочь застила небо; танк, переехавший его, остановился и чадил, подорванный неясно кем, какой высшей, нечеловеческой силой… ведь, кроме Клима, больше было некому. В жирном дыму крутились, надувались мускулы оранжевого пламени, и мощный ток одолевающего боль глухого торжества прошел сквозь Клима, вырвался деруще:
— Вот так, зараз, зараз тебя, подлюга… можем!.. зараз, подлюга, еб же твою мать!..
Потемки хлынули, густая синева заполонила, затопила лес, укрыв людей, давая вылезти из душного,
— Ты что? Давай…
— Да стой ты, стой! Слышь, шебуршится кто.
— Не слышу. Где?
— Да впереди, вон в ельнике.
— Не слышу. Показалось, Вить.
— Нет, нет. Остановились тоже, залегли.
— Да кто там, кто?
— А мы кто? Вот и там…
— Мож, крикнем, а?
— Да стой ты — крикнем! Ну как вмажут?..
— Эй, слышь! — им кто-то крикнул шепотом из ельника. — Вы кто такие там?
— А вы, а вы там кто такие среди ночи?
— Витюшка! Темников! Не ты ли?
— Ну, я, а ты там кто, не различу.
— А я — кому ты, гад, все ноги обстучал на левой бровке. Кач вправо, шаг — и сразу на бедро меня, узнал?
— В Христа мать, Кукубенко!
— Ну! Давай сюда, славяне! Ну-ка, кто вы там? Колюня, глянь, желдорцы — все живые!
— Все, да не все.
— А Ленька, Ленька где?
— Нет больше Леньки… одним прямым всех четверых в окопе враз… и Леньку.
— Гады.
— Нет больше у желдоровцев крайка.
— Курнуть найдется, братцы?.. умираю.
— Да наскребем — хоть по разочку каждому.
Теперь двенадцать стало их, оборванных и распоясанных, измотанных, голодных.
— Ну, план дальнейших действий, братцы?
— А до сельца ближайшего, тут быть должно за лесом… спросить хоть что-то пожевать. Сейчас дойдем, разведаем с опушки.
— А вообще?
— Своих найти чем раньше… вольемся в действующую часть.
— Какую, Толя, действующую часть? Мы третью неделю по лесам, как зайцы, — где действующая часть? Ведь если бы была, то бы уже была. Зато колонну наших под конвоем видели, с овчарками. Скрипим зубами — ничего не можем. Самим вот только руки в гору и пристроиться.
— Ты что несешь, Макар?
— Днепр, Толя, там, — нешироко махнул рукой Кукубенко на восток. — И канонада тоже там, и немец.
— Должны, должны быть наши.
— За Днепром. Я мыслю так: сливаться надо с мирным населением.
— Чего? Это как?
— А так: оружие вот и книжки — в землю. Разжиться тряпками гражданскими. И с отступающей массой в Киев.
— Ты что такое говоришь?
— То, то. Ты что другое можешь предложить?
— С оружием к своим.
— К своим — это за Днепр. А тут мы так и будем бесперечь болтаться, с такими же, как мы, бессильными отрядами, большими или малыми, пока не сдохнем с голодухи или немцы нас не покрошат в мелкий винегрет. По форме некуда идти нам, некуда, прозрейте. А так, в гражданском, в массе затеряемся.
— Отвоевались, значит? Пусть Ленька там, под Нахапетовкой, лежит, а мы — под лавки, так по-твоему выходит? Как называется такое по самой меньшей мере, знаешь? Это же полк погиб, а мы…
— А там остаться рядом с Ленькой мог и ты. И мы стояли честно, каждый. Кто виноват, что вообще все так? Что мы одни? Что, ни за грош теперь пропасть?
— Зачем же ни за грош? Хотя бы гада одного, но за собой утащить…
Вдруг дальний гул моторов оглушил их, наполнил, поглотил, потряс, и тут же лес, все мироздание озарились слепящим белым светом мощных фар, и все двенадцать человек вмиг оказались как в световом колодце, беспомощные, зримые, открытые.
— Сейчас утащишь! — матюгнулся Кукубенко, вклещившись в локоть Толику и дернув за собой на землю.
Легли ничком, всем существом, каждой частичкой замертвев, ничем себя не выдавая совершенно, но уже бились, лаяли, на визг сбиваясь в злобе, рвались внатяг широкогрудо-мускулистые овчарки с поводков, непогрешимо чуявшие в чаще человечину, горячий дух, пахучий след, и рассыпался топот кованых сапог под хриплые «шнель!» и «аларм!» командиров.
Будто шагали выше леса к ним, ломая, пережевывая сучья, великаны — безлицые, железные, неумолимые в своей спокойной, неживой, машинно-скучной ярости; и так и так им было, бойцам наголову разбитой армии, кончаться, погибать — мгновенно ли от пули, позорно-долго ли от тягловой работы впроголодь. И, как в одном, в любом из всех двенадцати не поднималась до конца, до точки, до белого каления, без примеси спокойная решимость покончить дело разом, навсегда: еще пожить хотелось, хоть у кормушки, хоть в ярме, под палкой, в грязи, в покорности, в хлеву, но все же жить, кусать, глотать пьянящий воздух жизни, вечно новый, терпеть и ждать мгновения, случая рвануться на свободу… и где-то в самой сердцевине, в мозжечке уже все было с самого начало решено: обыкновенного они состава, земного праха, теплой крови, и в этой слабой теплоте все плавится… неужто все, любое, в каждом, без остатка? И честь-достоинство, и долг, и зов земли родной поруганной, и страх позора навсегдашнего, страшнейшего, чем смерть? Сколько отдашь за то, чтобы еще пожить? Где тут предел или и вовсе нет предела?
Теперь и родина — чужбина им; простор, вскормивший их, — неволя, лютый ветер, свистящий, стонущий, гудящий заунывно в шипасто-звездчатых рядах колючей проволоки, высоковольтно заключившей двенадцать тысяч человек в когтистые объятия голода и скотского повиновения участи.
И день, и ночь волнуется, качается кисельно, клеево, усильно и бесцельно, хрипит, бормочет, давит стон, тысяченогим шарканьем переставляет пухнущие ноги, по одному все и тому же кругу вязко двигаясь, будто размешанная палкой в чане клейстерная масса, орда голодных, запаршивевших, завшивленных; уходят с каждой пустой минутой, с каждым шагом жизненно важного значения соки из квелых тел, прозрачнеющих лиц, которые все меньше очеловечиваются мимикой гнева, ожесточения, неприятия, страдания, надежды, становятся пустыми, ничего не значащими — как жухлая трава, как палая листа, уже иссохшая, предсмертно просветлевшая, уже отдавшаяся зову властно холодеющей земли послужить перегноем для новой молодой хищной поросли, для грядущих эпох торжествующе-буйного роста зеленых листочков… шаг за шагом учиться вот так у природы безразличию к судьбе…