Десятка
Шрифт:
На Клима, стуча сапожищами, пошел дюжий немец с закатанными выше локтя рукавами, с растроганным и странно-кротким выражением приятно-полноватого лица:
— Хальт! Аусвайс!
Налившийся сразу бессилием, с захолодевшим животом, позорно извиваясь мордой, выжимая угодливость, радушие, подобострастие, Клим поднял руку, обратив ее ладонью к немцу, и мелко-мелко закивал: «счас-счас!» И объяснил, показывая пальцем на карман:
— Аусвайс, аусвайс. Пожалуйста, извольте, господин…
По тихим пыльным улочкам крадется, дома его запоминают подслеповатыми глазами, а вот не надо бы, совсем не надо попадаться людям на глаза; петляет он, сворачивает, путая следы, не в силах ни секунды отдохнуть от представления, что будто следом все крадется кто. Согнулся в три погибели, нырнул под мостик деревянный, пролез и вышел на совсем уже зеленую окраину, где уж совсем худые, поседевшие от ветров и дождей, щелястые и покосившиеся, вкривь стоят домишки; разросшийся бурьян, чертополох, крапива скрывают их по самые коньки. Безлюдье, тишь, но только
Клим сиганул через плетень, попер через крапиву напрямик, прорвался, продавился к грязно-голубому домику с забитыми крест-накрест окнами, и будто проломилась, не сдержав, под ним земля: оторваны, разбросаны те были доски старые, которыми заколотили в подпол лаз, и тут же вещи на траве валялись Кушнеровичей — шубейки, кацавейки, ветхое тряпье. Клим, будто лось в осенний гон, рванул — туда, где лаяла собака и где люди, которых не забрали убивать, попрятались по щелям… повсюду было пусто, так, будто и не жил никто, и вдруг увидел бабу, которая держалась за забор, чтоб не упасть; завыв, запричитав, не в силах оторвать от Клима взгляда — зияния беспокойных черных ран, к нему шагнула и, обвалившись на колени, безного поползла:
— О миленький, ой, ми-ленько-о-о-ой! Не… немцы. З-забрали… у-у-вели!..
— Куда? Куда увели? — задергал сотрясавшуюся от рыданий тушу.
— На кла-а-адбище за пру-у-у-уд.
И бросил, подорвался, путаясь в ботве и запинаясь о капустные вилки; будто бы слабый слыша зов, в котором плач прозрачных детских голосов неотделим от лая бесноватых, он длился вслед и задыхался от летящей навстречу чащи, бодливой, хлесткой, цепкой, лающей, непроходимой… по грудь в крапиве, в лопухах, проталкивался, прорубался к кладбищу и, исцарапанный, искусанный, ворвался в каменный, железный, деревянный город оградок и крестов; поняв, что ничего не слышит, замер и, обратившись в слух, почуял, различил. Метнулся, замер, снова побежал, упал на лицо и пополз меж могилами. Дополз до кряжистого дуба-Мафусаила, выглянул: два старика, три женщины стоят шеренгой у свежевырытой могилы, и Соня там, и старый Кушнерович, жирно чернеют земляные, с прожилками белесых корешков, отвалы; расстрельная команда из трех солдат и офицера торопит трех подростков лет пятнадцати, чтоб поскорее заглубились в землю на полный рост, почаще чтоб вонзали лопаты в грунт, самим себе вот эту яму роя. В исподнем все; тюки, два чемодана, кофточки, платочки — все жалкой горкой свалено.
Взвыл Клим, не разжимая челюстей, превозмогая рвущую, самоубийственно-слепую потребность выскочить, встать между, закрывая; почерневшее кровью сердце вырастало в объеме так мощно, что на мгновение заслоняло мир; Клим слепнул вспышками и видел в промежутках ясности, как немцы отделяют от шеренги Кушнеровича и Соню, как офицер заглядывает старому часовщику в кривящийся, силком разжатый рот и, не найдя там, видно, золотых коронок, тычком сухого кулака отпихивает голову еврея подальше от себя… как ставят Соню и отца ее обратно в шеренгу перед ямой, как бешено вздувается и опадает жилка в голубоватой ямке между острых Сониных ключиц и как бегут по голым, в пылевых чулках, трясущимся ногам ее горячие, куриным свежесваренным бульоном припахивающие струйки. И дальше — задыхаясь от бессилия, безысходности, от совершенной бесполезности своей — как немцы поднимают автоматы, как одна женщина, не выдержав, с проклятием «ну, бей! убей!» бросается вперед и, смертно просветлев лицом и будто благодарно прижимая руки к груди, залившейся багровым кровным солнцем, с изнеможенной счастливой улыбкой освобождения опрокидывается навзничь… как Кушнерович заслоняет дочь в последнее почти неуловимое мгновение собой, успев толкнуть, спихнуть ее в могилу невредимой, оскалившись тотчас по-волчьи от свинцового удара в грудь… и дальше — постарев, заиндевев висками — как оседают, покачнувшись, валятся на спину другие женщины, подросток и старик, как на мгновение скрывается вся яма во взбитом пулями тугом и неподвижном прахе, и как елозят, трепыхаются, как умирающая рыба, босые ноги мучеников, Господу отдавших последний долг.
Беззвучно воя от неспособности усилием воли прекратиться, кончиться, исчезнуть — как немцы спихивают в яму не попадавшие сразу туда тела, как офицер, держа свой «люгер» на отлете или почесывая дулом за по-детски оттопыренным ухом, разборчиво, пристрастно, зорко-бдительно шагает вдоль могилы и иногда постреливает в хрипом исходящую, сипящую, бормочущую яму, неспешно-точно гасит всхлипы, бормотания, последний клекот слабый, бульканье, биение, окостеневшего, себя не чующего Клима добивает.
Солдаты звонкими мальчишескими голосами на двух оставленных в живых подростков покрикивают — «лос!», давай, беритесь за лопаты, засыпайте родной землей родных мертвецов. Один отбросил заступ вдруг пацан и распрямился, с такой холодной, неживой, запоминающей ненавистью глядя, чтобы выбить ее можно было, только расколов мальчишке голову; его лупили сапогами по ногам, а он лишь хохотал безудержно, взахлеб, его уже рвало будто бы этим смехом; босая тонкая, нежно-мохнатая нога его поехала, и парень оскользнулся в яму, упал неглубоко, на мягкие еще и теплые тела расстрелянных; подрагивая
Полуседой и почерневший, лежал, теряя счет десятилетиям своего бездействия и напрягая будто каждый сантиметр большого, отощавшего, но еще крепкого, выносливого тела в идиотическом, напрасном воображаемом усилии остановить собой, как затычкой, утекающее время. Зажатый между равно неминуемыми и будто бы уже свершившимися гибелями: и так и так убьют, погибнет, не спасешь, вставай — не вставай — смерть уже наступила, наступает сейчас, промедлению подобна… Удостовериться, что вернутся. Дождался совершенной тишины — ни шороха над ямой, — еще терпел до верного, пополз. Убитых немцы забросали плохо впопыхах, земля была податливая, рыхлая — не видя ничего уже, не слыша за границами могилы, Клим бешено работал голыми руками, по-собачьи, наткнулся на чумазые костяшки одного из мальчиков. Все рыл и рыл, хватался за окостеневшие босые ноги, руки, все стона ждал, мычания, вздоха, бормотания, тягал, ворочал, перекатывал утяжелившиеся вдвое против прежнего тела, в подмышки мертвым продевая руки, и все молчал, не звал, не плакал, лишь сипел, впивался, вталкивался глубже, отгребал, провалился пальцами в сухую воду пустоты и бездыханности.
Убитые лежали в яме в три тяжелых слоя, и Соня очутилась между, придавленная трупом принявшего двойной удар отца, и Клим уже тянул ее, живую или мертвую, разбитую, тяжелую, как камень, и легкую, как стрекозиное крыло, всю черную и липко-мокрую, будто младенец в материнской смазке. Плечо было поранено и ляжка — нестрашно, в мякоть, по касательной.
— Нет! Нет! — просил то ли у Сони, то ли не ясно у кого, у жизни, некой силы, что должна как будто каждое мгновение за Соней по-матерински, по-отечески следить, оберегать и не давать погибнуть, ведь если Соня миру не нужна, то кто же нужен вообще тогда… давил на грудь, прикладывался ухом к сердцу, остервенело тряс, рыча, покуда ликование не забилось в нем толчками в ответ на слабый, трудный хрип в ее оттаявшей груди. Прижал к себе рывком, затрясся. — Живая, Сонечка, живем с тобой, слышишь?.. — И гладил, и гладил по чумазому лицу ее, не то стирая земляную грязь с меловых щек и лба, не то как будто норовя сберечь священные черты под быстро сохнущим защитным слоем своих слез и крови.
Всё, дорвались, борзой по пахучему свежему следу; все помнящие ноги их сами принесли сюда, свели на пустыре — неумолимая и отклик находящая на темной, бессловесной глубине, на самом дне, в самой недостижимой сути, их подхватила тяга, в них убивая начисто защитный навык, страх за утробу, за живот, за ближних даже. В одних подштанниках, в трусах, босые, исхудалые, костлявые, всё испытавшие за эти месяцы, что только можно испытать, — и бой, и плен, и смерть товарищей, и муку голодом вплоть до готовности на брюхе ползать за хозяином, кормящую руку ловить и лизать, — сейчас чумеют, ничего, помимо старого мяча, не видя. Ободранный, заштопанный, в заплатках, но звонко накачанный, туго, вплоть до сердечного обрыва при ударе, мяч этот звучной параболой под небеса взлетает, в прозрачную, на птичьем гаме настоянную синь, и прыгают за ним по трое-четверо с ощеренными от усилий ртами — достать макушкой, лбом, затылком ли, послать своим, приклеить, удержать, на дление кратчайшее присвоить… любой дозволенной частью приморенного, но все еще, надолго туго свинченного тела, любой, только не руками, в обход хватательных, определенных всем ходом эволюции инстинктов, как бы возвысившись над тварной, человеческой своей природой, нужд низкой жизни, выживания, пользы не преследуя, производя лишь чистую, как чистое железо, красоту.
В движениях скупы, впустую — ни полшага, зато где надо, на отрезке двухметровом, в секунду — дление кратчайшее — включаются в работу всей силой мышц, от шеи до толстых щиколоток, всецело отдаваясь бешено-мгновенному рывку и с беспощадной точностью, зверино-гибко вытанцовывая. Ничтожно расстояние, нет просвета между задумкой и телодвижением — как не разрубишь магнит пополам, как пламя взрыва и ударная волна; смерть настигает кончиком ноги, подошвой гладит, пяткой толкает в иное русло, измерение, бытие, носком вонзается, и у добычи призрачной, бесплотной в момент удара отлетает зримо голова; словно боясь обжечься, замараться несмываемым, неизъяснимо-лицемерно, с виртуозно скрываемой гадливостью они ногами этой толстокожей головы касаются; неуловимой темной шаровой молнией идут вразрез, в просветы между быстрыми ногами пасы непогрешимо-верные, диагонали воздухом и грунтом, а уж какие придают мячу вращения, отклонения, траектории — законам физики противные, земного притяжения; сухим листом взмывает мяч, парит, вот параллельно линии ворот, под отрицательным углом и будто ветром в раму деревянную сдуваемый. На деревянных стойках сетки нет, так бьют прицельно по перекладине и штангам, чтоб мяч обратно в поле возвращался, чтобы за ним не бегать далеко, необходимость лишнего движения всякого отсечь: вот сотрясти ударом стойку — это у них за гол считается.