Дет(ф)ектив
Шрифт:
Дура, идиотка — он развернулся на каблуках, ощущая как падает на него потолок, весь мир, как душа сомкнута двумя плоскостями, будто пресс с начищенными до блеска поверхностями уже сжимал его с боков, и сейчас, через мгновение, выпустит душу.
Надо остановить ее, пока не поздно — пусть он виноват, пусть ему нет прощения, но Машка-то здесь причем? Проклятая истеричка, он боялся ее склонности к экзальтированным, на зрителя решениям, театрально демонстративным скандалам, к которым привык, как к перемене погоды за все эти пятнадцать лет. И одновременно, как приглушенный шум дождя с нестрашным громом, откуда-то издалека, за бесконечными расстояниями домов, деревьев, улиц, лесов, гор, впервые родилось, проступило — заплатишь, за все заплатишь ты, с чубчиком, усиками, который осмелился судить его, когда судить может только он сам. И не думая ни о чем, поступая чисто рефлекторно, бросился к телефону.
Стараясь, чтобы голос звучал
Дача, конечно, куда еще ей деваться, она могла поехать на дачу тестя в Токсово. Он кинулся в гараж — машины не было. Руки дрожали, он все видел через пелену двойной, тройной, десятерной молочной заставки. Бросился прямо под колеса едущего мимо такси. «Пять номиналов, срочное дело, вот бери деньги вперед, нужно в Токсово, доедешь за сорок минут — еще кусок, поехали».
Он дважды поскользнулся, пока бежал по дорожке к дому, уже зная, что дом пуст, что никого нет, но все же открыл дверь, промчался, пролистал, пробежал глазами все комнаты. Hе может быть, он чувствовал, что она приедет, привезет Машку, на что бы она не решилась. Что бы не запало в ее глупую тупую голову (Боже мой, только пусть останется живой, он все объяснит, как не мог иначе, как был не прав, как задыхался от непонимания, как пытался разбудить в ней все те чувства, что когда-то так питали его, а потом пропали, исчезли, растворились в течение лет). Он знал, что скажет, знал, что даст обещание никогда, больше никогда, что бы ни случилось…
Сотни вариантов — хочешь жить сама — ради Бога; хочешь, чтобы он не приходил день, неделю, месяц, год — что угодно, только успокойся, пойми. Мы уедем, хочешь, уедем, где нас никто…
Он сидел у окна и ждал, смотря на дорогу, зная, что она не может не прийти, больше ей некуда деваться. Она так любила эту дачу, где они впервые встречали их первый новый год, сказав, что будет большая компания, а сами поехали вдвоем, взяв с собой лыжи, которые им так и не пригодились, и это были, возможно, два лучших дня в их совместной жизни, когда он рассказывал ей обо всем, о том, что собирается написать, как все это изменит их жизнь, которую он видел так отчетливо, так точно, так просто — главное, не изменять самому себе, быть собой, не подстраиваться под обстоятельства, и тогда не важно, много ты сделал или мало, ибо сделал именно ты, и сделал то, что мог — реализовал себя…
Час спустя, так и не дождавшись, он выскочил из дома, на всякий случай запирая его, чтобы, если она приедет в его отсутствие (если они разминутся) не испугалась; чиркнул записку, три слова, и помчался через темноту на дорогу, встречать там.
Глава 16
Он оставил машину напротив башни Гельдерлина, нос в нос с бежевой «самарой», даже ткнул слегка передним бампером, запирая ей выезд, а сам пошел наискосок, все равно пустынные улицы, постепенно приходя в себя, как после обморока в одном стихотворении. Он не сошел с ума, и хорошо знал цену совпадениям. За ним никто не следил, никто не ездил в Швейцарию, чтобы напомнить о собственном существовании, никто не дразнил его, занимая облюбованное для парковки место, чтобы дать ему понять, кто есть кто. Hо три, нет, уже не три, четыре с половиной недели назад герр Лихтенштейн, выбравшись вечером за сигаретами, так как лавочка на углу уже закрылась, а на бензоколонке сигареты на марку дороже, он, наступив на обертки от жевательной резинки, валявшиеся на пороге бара, через прозрачное стекло, за которым шумело обычное в этот час пресное, немецкое веселье, увидел и тут же узнал — будто фигурка из тира, сделав кульбит, перевернулась через голову и вдруг опять заняла свое место, за секунду до этого пустое — человека за стойкой, мирно беседующего со своим бородатым спутником. Узнал со спины, как узнают то, что не раз видели во сне — и тут же две блестящие плоскости поехали с боков на него, зажимая в клещи. Но взял себя в руки, отступил назад, дождался момента, и когда дверь, впуская нового посетителя отозвалась колокольчиком, на который обернулись сидяшие у стойки — так, небрежный взгляд (в ракурс которого, конечно, не попал невидимый герр Лихтенштейн, смотревший на все под углом, через заставленную витрину), анфас в песочного цвета пиджачке тут же приподнес ему долгожданный приз, будто из проявителя памяти восстал чубчик, усики, глазки шелочкой, и он уже шагал прочь, зная то, что знал только он.
Герра Лихтенштейна не интересовало, что песочный пиджак делал в тихом, игрушечном, университетском Тюбингене, альма матере Канта, Бауэра и Штрауса — приехал с фантастическим заданием проследить путь радиоактивного плутония из Соснового бора в Европу, перейдя для этого из органов в разведку; находится в служебной командировке, найдя себе пристанище, как
Андре еще раньше смеясь говорила ему, что многие советские, обретя свободу, первым делом стараются обзавеститсь автомобилем попрестижней и револьвером на всякий случай, реализуя свои подавленные комплексы страха или неуверенности; и когда он попросил ее об одолжении, не смогла отказать, хотя — он видел — ее испугали слова о человеке, который, как ему кажется, следит за ним и при этом очень похож на одного следователя из застойной сказки, которая кончилась много тысяч лет тому назад. Бедная Андре, он измучил ее, вот и люби после этого писателей, милых фантазеров, мечтательных романтиков, экзальтированных сумасбродов, шаловливых любовников. Она была единственное, что осталось у него в жизни, но и это куда-то ушло теперь, когда он, перейдя улицу, подошел к бару «У Грэма».
Стоило засмеяться — как все просто. Как умна, мила, остроумна судьба, если ей не перечить и не пытаться вмешиватся в ее резоны, покоряясь не всегда таким уж очевидным на первый взгляд обстоятельствам. Вот так. Вот и все. Песочный пиджачок сидел на своем месте за стойкой, спиной к нему и ждал. Вот и я. Герр Лихтенштейн вздохнул, зачем-то полез в карман за платком, из него выпала спичечная упаковка, откуда она взялась, он никогда не покупал никаках спичек, а следом за ней свернутый в комок листок бумаги. Развернул — корявыми, печатными буквами, с каким-то готическим оттенком в начертаниях нетвердой руки, явно не знающей языка, на котором пишет, было нацарапано: «Я ВСЕ ВСПОМНИЛА ПРИЕЗЖАЙ ЗАКЛИНАЮ ЛЮБЛЮ АНДРЕ». От бумаги исходил какой-то сладковатый запах, что-то от индийских свечек, от переселения душ, метемпсихоза и вечных земных превращений.
И переложив записку и спичечную упаковку в другую руку, он, как-то хитро, с прищуром улыбаясь, полез за пазуху, ища то, что там лежало.
Глава 17
Он вернулся домой перед рассветом: открыл дверь, брезгливо перешагнул через валяющиеся повсюду вещи, быстро, словно имея цель, протопал на кухню, по пути поднимая тот или иной предмет с пола, осторожно, словно боясь, что он выпадет из рук и разобьется, клал, куда попадется.
Душа не болела. Она просто уснула, как рыба, надолго лишенная возможностью дышать, пропуская через жабры именно воду, а не воздух, на который ее опрометчиво вытащили. То ли от усталости, то ли действительно хотелось спать — зевнул. Hу, и бардак. Ожидая пока вскипит чайник, послонялся по комнатам, все также по инерции собирая вещи с пола и укладывая их, главное, повыше, на полки, письменный стол, секретер; пиджак с вывернутыми карманами швырнул в кресло, закидав его носками и рубашками. Всю груду бумаг сгреб в охапку и втиснул в верхний ящик стола, который долго упирался, не желал уходить в пазы, он примял еще, вытащил затор, расправил, разгладил, положил сверху, со скрипом задвинул.
Что-то кончилось, что-то, если получится, надо было начинать сызнова. Засвистел чайник; зацепившись за спинку стула, он опрокинул его, покачал головой. Усмехнувшись, поднял стул, устроил его на более безопасное место, ближе к книжному шкафу, а затем поспешил на помошь к пускающему пузыри чайнику.
За окном робко светало. Смешав кипяток со вчерашней заваркой, он боком присел на подоконник; что-то мешало справа, в брючном кармане. Поленившись вставать, вытянул ногу, чтобы затем выскрести из кармана мятый конверт. Надорвал, пошло вкось, поморщившись, всунул палец в рыхлый разрыв, разорвал до конца, вынул листок, пробежал глазами, сначала ничего не понимая, оторопело пытаясь расставить по местам пульсирующие слова, которые то исчезали, то появлись снова, будто подмигивали. Какой-то, очевидно, знакомый из Тюбингена сообщал ему, что на ученом совете Тюбингенского университета решено предоставить ему грант сроком на полгода и, при его желании, два часа работы со студентами в месяц. Моя жена — сразу окунулся в конец письма, ища подпись: г-н Торн, значит — г-жа Торн (память со скрипом, нехотя полистала, полистала свои страницы, пока на одной из них не появилась тонкая струящаяся женщина в черном длинном жакете, черных бриджах, заправленных в высокие сапоги, миловидный очерк замкнутого лица — что-то вздрогнуло, как при узнавании: вот-вот и проступит оригинал, стоящий прямо здесь, за спиной, нет, не получилось). Моя жена (отыскал он потерянное место) почти закончила перевод вашего романа и даже договорилась об издании его во франкфуртском издательстве «Suhrkamp». Дальше шли какие-то ненужные подробности, нелепый совет не ехать поездом, а лететь; желательно привести с собой пару экземпляров его книги и обязательно список рецензий, необходимых для какого-то отчета, хотя он, Борис Лихтенштейн, суеверно боялся самолетов, особенно советских, предпочитая всем видам аннигиляции смерть на земле.