Дети декабря
Шрифт:
Слова она не произносила, а скорее отдирала, будто корку от раны. И тем больнее, что в такой момент рядом оказался именно этот человек. Впрочем, может, оно и к счастью. Будь кто тоньше, сентиментальнее – и он бы полез в душу, что-то такое бы говорил – утешающе важное, от чего становилось бы ещё тоскливее, гаже. А так была эта баба, не способная пожалеть кого-то, даже себя.
– Куда умотал? А ты родня, что ль?
Мама кивнула. Баба задумалась:
– К мамке, наверное. Куда ему ещё деться? Тебе адрес дать?
Так мы оказались у бабы Фени. И началась новая наша жизнь, запущенная бегством отца.
Баба Феня жила в крымской деревне. Под
Домик, где жила баба Феня, оказался под стать пейзажу. Сложенный из глиняных кирпичей, давно не белённый, он крошился и рушился. Доски пола были проломлены в нескольких местах, черепичная крыша подтекала. Внутри пахло сыростью, затхлостью и полынью, которую баба Феня разбрасывала, дабы отпугнуть неприятные запахи. На кроватях лежали взбитые пирожки пуховых подушек.
– Из Москвы привезла! – глядя на них с трепетом, говорила баба Феня.
Слова «привезла из Москвы» были отметкой высшего качества. Раньше, когда баба Феня уже была старой, но ещё чувствовала себя молодой, она, как и десятки лет до этого, моталась в российскую столицу. Что-то продавала, что-то покупала – и неизменно волокла всё на себе.
– Это ничего, а вот девочкой…
Тогда ей было совсем тяжело. Невмоготу. Она жила в Брянской области с матерью и двумя сёстрами и ездила в Москву на подножках поездов торговать яблоками. Те годы она вспоминала как «страшное время».
Мы долго привыкали к этим её воспоминаниям, думая, что они могли обозлить бабу Феню. Но нет. Характер у бабы Фени хоть и оказался не из нежно-пуховых – она была требовательна и к себе, и к другим, часто казалась грубой, суровой, – но злобы, той, что жалит как змея и выедает как червь, не накопилось ни грамма. Баба Феня гнала её отзывчивостью и добротой, щедрая к каждому, кто бы к ней ни обратился. Мы благодарили её и вспоминали, что могли оказаться в совсем другом, более чужом, ледяном месте – в Южно-Сахалинске или Петропавловске-Камчатском. Ведь после похода к пепелищу отцовского дома мама звонила – при мне и нет – в наш родной город. Вернее, пыталась дозвониться, так как знакомых там почти не осталось. Многие разъехались, кто-то погиб; война или рассыпала, или разварила людей, как пшено. И через несколько дней, в очередной раз не получив талона на питание, мама согласилась ехать в Петропавловск-Камчатский. Своей рукой она вписала этот далёкий город в пресно-серый бланк переселения.
Тем вечером я пошёл на берег, устроился на выщербленном солью и бризами валуне, ощущая его остывающий, накопленный за день жар, и смотрел на грифельного цвета облака, на малахитовые волны, мерно накатывающие на узкую полоску песка, и, прощаясь, грустил о Севастополе. Так же было у меня и с родным городом: я не очаровывался им, когда жил там, но расставание вызвало трепетное, щемящее чувство. Вот и Севастополь я полюбил тогда, когда надо было прощаться.
Возможно, нечто похожее произошло бы со мной и в Петропавловске-Камчатском, если бы нас отправили оттуда куда-то ещё – ведь Россия большая, очень большая, – но сейчас, ловя тёплые брызги волн и запах йода, ехать туда, в холод и забвение, в чужой город, мне не хотелось. Весь я противился этому и, вернувшись в лагерь, зло смотрел на дежурных, на ворота, на объявления – на все свидетельства той власти, что отправляла нас в зябкую отчуждённость. Всё дальше
Той ночью я, конечно, не спал, таращился в синий купол палатки, слушал стрекот цикад, всхлипы мамы, храп беженцев, шебуршание насекомых. И это затянувшееся свидание с ночными тревогами, ползущими одна за другой, как полиэтиленовые пакеты, потянешь один из мешка – прилипнут и остальные, – расплющивало безысходностью. Я тихо встал, сунул ледяные, несмотря на жару, ноги в резиновые шлёпанцы и вышел на общий двор.
У ворот топталось двое раздетых до пояса пьяных мужиков. Я видел одного из них, мелкокалиберного суетливого парня, днём: он лежал рядом с палаткой, и со спины его, с плеч, рук, будто старые обои, посаженные на клейстер, отпадала сгоревшая под безжалостным крымским солнцем кожа. Его звали Витя, и он как-то по-собачьи откликался на это имя. Был одним из тех мужиков, кто появился в лагере после нас, – здоровые, крепкие и вечно пьяные. Большую часть времени они тусовались в городе или на пляже, а когда ошивались в лагере, то кучковались в сторонке с видом нежданно амнистированных уголовников. И тётки, я слышал, шептались, почему такие здоровые лбы не остались на войне, Донбасс защищать.
В этот раз дежурный вновь пустил их. Они пошатываясь побрели к палаткам. А потом он заметил меня, прикрикнул: «Иди к себе, поздно уже!» И пришлось подчиниться.
Но вечером следующего дня всё изменилось. Мама явилась бодрая, воодушевлённая. Отвела меня в сторону, попросила пройтись. Мы, по привычке взяв с собой всё самое ценное, вышли за территорию лагеря, бесцельно побрели мимо панельных девятиэтажек и зарослей ежевики.
– Я сегодня была у твоей бабушки, – мама начала без предысторий.
– Бабушки?!
Я не сообразил, о чём она. Я знал только одну бабушку. Ту, которая жила с нами в донбасской квартире, но умерла, когда я пошёл в первый класс. Перед этим она долго болела, и я, семилетний, помогал менять ей памперсы; теперь мне кажется, что ими, испачканными, пахнут все старики. Другой бабушки у меня не было. Дед же погиб на Великой Отечественной войне во время освобождения Польши.
– Помнишь ту женщину возле дома… отца? Пьяную.
– Да.
– Она дала мне адрес. Чтобы разыскать твоего… отца.
Мама помолчала.
– Я поехала. К его матери. К твоей бабушке.
– К бабушке? – всё ещё не веря, повторил я.
– К бабушке, её зовут Феодосия Самсоновна, но все называют её баба Феня, – кивнула она. – Отца там не оказалось, баба Феня давно не видела его, но, когда я всё рассказала… она предложила нам пожить у неё.
Так мы избежали чувства снега и одиночества в Петропавловске-Камчатском и остались под солнцем мёртвых в Крыму.
Это было непросто – приспособиться к жизни в деревне у бабы Фени. Возможно, так же непросто, как и к жизни в лагере. И главное – я не мог уяснить, поверить, что она – моя бабушка. Моя бабушка! Я даже не мог называть её так. Просто – баба Феня. Когда мама услышала это моё обращение, то тут же выказала недовольство.
– Она ведь может обидеться!
– А как же мне её называть?
– Бабушка!
– Ну ты же не говоришь ей «мама»…
Она растерялась, ведь сама всегда говорила «Феодосия Самсоновна» – и никак иначе. Сказать «мама» ей, наверное, было так же непросто, как и мне «бабушка».
Собственно, весь этот переезд в деревню ещё не воспринимался нами. Мы никак не могли принять, что будем жить здесь дольше чем месяц или два, что это не просто очередное временное убежище, где всё – от скрипящих кроватей до воды в бане – чужое, нам не принадлежащее, которое в любой момент отнять могут, – а большая, полноценная остановка, наш новый дом.