Дети полуночи
Шрифт:
…Когда сумасшедшая тетка Соня услышала, что я воевал на стороне врага, она отказалась кормить меня (мы как раз сидели за обедом) и заорала хрипло: «О Господи, ну ты и наглец – ты хоть сам-то соображаешь? Или тебе все мозги напрочь отшибло? Беглый военный преступник – и явился в дом государственного служащего, чиновника высшего ранга, Аллах милосердный! Ты хочешь, чтобы твой дядя потерял работу? Хочешь, чтобы всех нас вышвырнули на улицу? Стыдись, мальчишка, щенок! Уходи немедленно, убирайся, или нет: мы сами позовем полицию и выдадим тебя прямо сейчас! Пусть забирают в лагерь для военнопленных, нам-то какое дело, ты ведь даже не родной сын нашей покойной сестры…»
Удары, один за другим, прямо как гром с ясного неба: Салем страшится за свою безопасность и одновременно со всей неотвратимостью узнает правду о смерти матери; к тому же и положение его более шатко, чем казалось на первый взгляд, ибо эта ветвь семьи его не принимает; Соня, слышавшая признание Мари Перейры, способна на все!.. И я – слабым голосом: «Моя мать? Покойная?» И вот дядя Мустафа, возможно, чувствуя, что супруга зашла
И тут они мне все рассказали.
В лоне этой сумасшедшей Фли мне пришло в голову, что я обязан почтить мертвых периодами траура; узнав о кончине матери, и отца, и теток Алии, Пии, Эмералд; и кузена Зафара с его кифской принцессой, и Достопочтенной Матушки, и дальней родственницы Зохры с мужем, я решил следующие четыреста дней скорбеть по ним, как это подобало: десять периодов траура, по сорок дней каждый. А еще, еще мучила меня история Джамили-Певуньи…
О том, что я пропал, она услышала в самый разгар войны в Бангладеш, когда всюду царило смятение; ее, всегда выказывавшую свою любовь тогда, когда уже становилось слишком поздно, эта новость, вероятно, выбила из колеи, довела до некоторого умопомрачения. Джамиля, голос Пакистана, Соловей Правоверных, выступила против новых лидеров изувеченного, траченного молью, разделенного войной Пакистана; в то время, как г-н Бхутто утверждал на Совете Безопасности ООН: «Мы построим новый Пакистан! Лучший Пакистан! Страна внемлет моим словам!» – моя сестра публично клеймила его позором; она, чистейшая из чистых, патриотка из патриоток, услышав о моей гибели, подняла мятеж. (Так, по крайней мере, я это вижу; от дяди я услышал только голые факты, а он узнал обо всем по дипломатическим каналам, где нет места психологии). Через два дня после ее страстного выступления против разжигателей войны моя сестра исчезла. Дядя Мустафа старался осторожно подготовить меня: «Там творятся скверные вещи, Салем; люди пропадают то и дело; приходится бояться худшего».
Нет! Нет-нет-нет! Падма, он ошибался! Джамиля не попала в лапы государства, не растворилась в его застенках, ибо той же ночью мне приснилось, будто она, во мраке ночи, под простым покрывалом – не всеми узнаваемым парчовым шатром дядюшки Фуфа, а обычной черной фатой – вылетела самолетом из столицы; и вот она уже в Карачи, избавленная от допросов-ареста-тюрьмы; она садится в такси, едет в самое сердце города, в самые его глубины; вот перед ней высокая стена, и ворота на запоре, и окошко, через которое (как это было давно) я получал хлеб, дрожжевую выпечку – слабость моей сестры; она просит разрешения войти; монахини отпирают ворота, услышав, что ей нужно убежище; да, она проникла туда, она – внутри, в безопасности, и ворота закрылись за ней; она была и осталась невидимой, стала второй Достопочтенной Матушкой; Джамиля-Певунья, которая когда-то, будучи Медной Мартышкой, заигрывала с христианством, ныне обрела покой-приют-мир в лоне скрытого от глаз людских ордена Святой Игнасии… да, она там, живая и здоровая, она не исчезла, она – не в лапах полиции, где пинают-бьют-морят голодом; она нашла отдохновение, но не в безымянной могиле рядом с индусами, но при жизни, выпекая хлеб, распевая сладчайшие гимны монахиням, ушедшим от мирской суеты; я это знаю, знаю, знаю. Откуда знаю? Брат чувствует, вот и все.
Но снова на меня навалилась ответственность, и никуда не денешься от нее – в падении Джамили, как и во всем прочем, был виноват я.
В доме господина Мустафы Азиза я прожил четыреста двадцать дней… Салем хранил запоздалый траур по своим мертвецам; но только не подумайте ни на единый миг, будто слух мой был замкнут! Не сочтите, будто я не слышал, что говорилось вокруг меня; как беспрерывно ссорились дядя и тетя (скандалы эти и привели дядю к решению отправить ее в сумасшедший дом); как Соня Азиз визжала: «Этот бханги {258} – этот мерзкий-паскудный тип, даже не твой кровный племянник; ума не приложу, что это нашло на тебя; давно бы следовало взять его за шкирку да выкинуть на улицу!» А Мустафа отвечал спокойно: «Бедный мальчик сражен горем, как же можно так, ты хоть сама посмотри-убедись, у него же с головой не в порядке, слишком много несчастий обрушилось на него». Не в порядке с головой! Чудовищно было услышать это от них – от этой семьи, рядом с которой племя косноязычных каннибалов показалось бы мирным и цивилизованным! Почему я все это терпел? Потому что меня одушевляла мечта. Но за все четыреста двадцать дней мечта моя так и не сбылась.
258
* Бханги – каста метельщиков, одна из каст группы неприкасаемых (в обиходе – уничижительная кличка: «босяк, подметало»).
С обвисшими усами, высокий, но сутулый, вечно-второй, мой дядя Мустафа ничуть не походил на дядю Ханифа. Теперь он стал главою семьи; он единственный из своего поколения пережил бойню 1965 года; но он ни в чем мне не помог… одним злополучным вечером я подловил его в кабинете, полном генеалогий, и изложил – с подобающей торжественностью, с жестами, скромными, но полными решимости, – свою историческую миссию по спасению нации от ее судьбы; но он лишь сказал с глубоким вздохом: «Послушай, Салем, чего еще ты от меня хочешь? Ты живешь в моем доме, ешь мой хлеб и ничего не делаешь, но это в порядке вещей, ты из дома моей покойной сестры, и я обязан о тебе позаботиться, так что оставайся, отдыхай, приходи в себя, а там поглядим. Тебе подошла бы какая-нибудь секретарская должность; может быть, я мог бы это устроить; только брось ты эти мечты Бог-знает-о-чем. Наша страна в надежных руках. Индира-джи уже начала радикальные преобразования – земельная реформа, налогообложение, образование, контроль за рождаемостью – можешь в этом положиться на нее и на ее саркар». Он покровительствовал мне, Падма! Будто я был глупым несмышленышем! Какой стыд, какой унизительный стыд, когда болван снисходит к тебе!
На каждом шагу мне препятствуют, преграждают путь; я – пророк, вопиющий в пустыне, как Маслама, как Ибн Синан! Как бы я ни старался, пустыня – мой удел. О дядюшки-лизоблюды и их подлое нежелание помочь! О честолюбие, спутанное пресмыкающимися, вечно-вторыми родичами! То, что дядюшка отклонил мою просьбу, отказался способствовать моей карьере, имело одно серьезное последствие: чем больше расхваливал он свою Индиру, тем сильней я ненавидел ее. На самом деле он готовил меня к возвращению в квартал чародеев, и к другому тоже… к ней… к Вдове.
Зависть: вот в чем было дело. Огромная зависть сумасшедшей тетки Сони, сочившаяся, будто яд, капля за каплей в дядюшкины уши, не позволила ему и пальцем пошевелить ради избранной мною карьеры. Великие личности вечно зависят от милостей ничтожных людишек. Точнее: ничтожных сумасшедших баб.
На четыреста восемнадцатый день моего пребывания у дядюшки в атмосфере этого дурдома произошла перемена. Некто явился к обеду: некто с пухлым животиком, длинной и узкой головой, увенчанной прилизанными кудрями, и ртом мясистым, как женские половые губы. Мне показалось, будто я узнал его по фотографиям в газетах. Повернувшись к кому-то из моих бесполых-безвозрастных-безликих кузенов, я осведомился с живым интересом: «Не знаешь, это случайно не Санджай Ганди?» Но стертое в порошок, обращенное в ничто создание, не в состоянии было ответить… он или не он? Я тогда не знал того, что мне известно сейчас: что некоторые важные фигуры в том необычайном правительстве (и некоторые никем не избранные сыновья премьер-министров) научились множить свои лики… через несколько лет по Индии бродили толпы Санджаев Ганди! Неудивительно, что эта немыслимая династия хотела установить контроль за рождаемостью для нас, прочих… так что, может, то был он, а может, и нет; но некто скрылся в кабинете вместе с Мустафой Азизом; и в этот вечер – я подглядел в щелочку – на столе лежала наглухо закрытая черная кожаная папка с надписями СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО и ПРОЕКТ К.П.Д.; на следующее утро дядя смотрел на меня по-другому, почти со страхом, вернее, тем полным отвращения взглядом, какой государственные чиновники приберегают для тех, кто впал в немилость у властей предержащих. Я должен был догадаться, что меня ожидает; но всяк задним умом крепок. Сейчас понимание пришло ко мне, но слишком поздно, меня уже окончательно отодвинули на задворки истории, и сцепление моей жизни с жизнью нации порвалось раз и навсегда… убегая от необъяснимого дядиного взгляда, я удалился в сад и увидел Парвати-Колдунью.
Она присела на корточки прямо на земле, поставив рядом корзинку-невидимку; девушка увидала меня, и в глазах у нее блеснул упрек. «Ты сказал, что придешь, но ни разу, и вот я…» – запиналась Парвати. Я склонил голову. «У меня траур», – объяснил я неуклюже, а она: «И все же ты бы мог – Боже мой, Салем, только представь себе: я никому в нашей колонии не могу рассказывать о моем настоящем волшебстве, никогда никому, даже Картинке-Сингху, который мне как отец; я все коплю и коплю в себе, потому что они в такие вещи не верят, и я подумала – вот пришел Салем, теперь у меня есть друг, мы можем поговорить, побыть вместе, мы ведь хорошо знакомы, давно знаем друг друга, и – арре, как тебе это сказать, Салем: тебе дела нет, ты получил, что хотел, и убрался подобру-поздорову, ты совсем не думаешь обо мне, я знаю…»
В ту ночь моя сумасшедшая тетка Соня – ее саму лишь несколько дней отделяли от смирительной рубашки (этот факт попал в газеты, в маленькую заметку на последней странице; в департаменте на дядю наверняка посмотрели косо) – имела одно из тех яростных озарений, какие нередко посещают людей, глубоко погрязших в безумии. Соня ворвалась в спальню на первом этаже, куда полчаса назад некая особа с-глазами-как-блюдца пробралась через окно; тетка застигла меня в постели с Парвати-Колдуньей, после чего дядя Мустафа уже не настаивал на том, чтобы я оставался в его доме, и сказал следующее: «Ты был рожден от бханги и всю жизнь будешь валяться в грязи»; через четыреста двадцать дней после моего прихода я оставил дядин дом, утратив последние семейные связи, возвратившись наконец к моему подлинному достоянию – бедности и лишениям, от которых меня так надолго уберегло преступление Мари Перейры. Парвати-Колдунья ждала меня на тротуаре; я не признался ей, что отчасти был рад вторжению, ибо когда я поцеловал ее в темноте этой беззаконной полуночи, то увидел, как меняется ее лицо, становясь лицом запретной любви; призрачные черты Джамили-Певуньи заслонили черты девчонки-чародейки; Джамиля, которая (я это знаю!) благополучно укрылась за стенами монастыря в Карачи, внезапно явилась передо мной, претерпев зловещее превращение. Она начала гнить и разлагаться, ужасные гнойники и язвы запретной любви высыпали на ее лице; как когда-то давно скрытая с глаз людских проказа вины разъедала призрак Джо Д’Косты, так и теперь потусторонние черты моей сестры расцвели горькими, сочащимися гнилью цветами кровосмешения, и я не мог ничего поделать, не мог поцеловать, прикоснуться; не мог взглянуть в это невыносимо жуткое, призрачное лицо; еще немного – и я отпрянул бы с криком отчаянной тоски и стыда, но тут Соня Азиз ворвалась в спальню с электрическим фонариком и истошными воплями.