Дети свободы
Шрифт:
Так что когда надзиратели вели меня по мосткам обратно в камеру и один из них, совсем уж тупой, заявил, что спас мне жизнь, пришлось его благодарить; я до сих пор с отвращением думаю о своем "спасибо" и только при мысли, что пошел на это ради Энцо, забываю о стыде.
Вернувшись в камеру, я сообщаю ребятам новости об Энцо и впервые вижу людей, опечаленных известием о выздоровлении друга. Вот до чего было сумасшедшее время: жизнь утратила нормальную логику, все встало с ног на голову.
Мы расхаживали взад-вперед
– На самом деле все очень просто, - рискнул я сказать, - нужно найти средство, мешающее заживлению ран.
– Вот спасибо, Жанно, - пробурчал Жак.
– А то мы бы сами не догадались!
Мой братишка, мечтавший когда-нибудь пойти учиться на врача - что в данной ситуации свидетельствовало об излишнем оптимизме, - тут же подхватывает:
– А для этого нужно, чтоб раны воспалились.
Жак мерит его взглядом, в котором угадывается вопрос: уж не страдают ли эти двое врожденным умственным изъяном, если изрекают дурацкие банальности?
– Проблема в том, - добавляет Клод, - чтобы найти средство для воспаления; здесь это будет сложновато!
– Значит, необходимо привлечь на нашу сторону санитара.
Я вынимаю из кармана сигарету и серные пастилки, которые он мне дал, и говорю Жаку, что, по-видимому, этот человек нам сочувствует.
– Но не до такой же степени, чтобы спасти кого-то из нас с риском для собственной жизни?
– Ты не прав, Жак, на свете есть много людей, готовых пойти на риск ради спасения жизни молодого парня.
– Жанно, мне плевать, на что готовы или не готовы люди вообще, а вот санитар, которого ты там видел, меня очень интересует. Как ты оцениваешь наши шансы, если мы к нему обратимся?
– Да не знаю… в общем, он мне показался неплохим человеком.
Жак отходит к окну и долго размышляет, потирая рукой иссохшее лицо.
– Надо вернуться туда, к нему, - говорит он наконец.
– Вернуться и попросить сделать так, чтобы наш Энцо снова разболелся. Он сумеет это устроить.
– А если он не захочет?
– спрашивает Клод.
– Тогда нужно рассказать ему про Сталинград, сказать, что русские уже подошли к границе Германии, что нацисты проигрывают войну, что скоро состоится высадка союзников и что Сопротивление сумеет его отблагодарить, когда все это кончится.
– Ну а если его все же не удастся уговорить?
– настаивает мой брат.
– Тогда мы пригрозим, что сведем с ним счеты после Освобождения, - отвечает Жак.
Видно, что ему противно говорить такое, но сейчас любые средства хороши, лишь бы раны у Энцо снова воспалились.
– И как же с ним поговорить, с этим санитаром?
– интересуется Клод.
– Пока не знаю. Если опять устроить симуляцию, охранники заподозрят неладное.
– А вот я знаю, - с ходу выпаливаю я.
– Ну и как же?
– Во время прогулки
– Не валяй дурака, Жанно, если ты попадешься, они тебя отметелят по первое число.
– Мне кажется, Энцо нужно спасать любой ценой!
Наступает ночь, а за ней утро, такое же хмурое, как все прежние. Вот и время прогулки. Я слышу грохот сапог - это шагают по мосткам охранники, - и вспоминаю предостережение Жака: "Если ты попадешься, они тебя отметелят…", но я думаю только об Энцо. Щелкают замки, распахиваются двери, и заключенные проходят мимо Тушена, который всех пересчитывает.
Поприветствовав старшего надзирателя, колонна спускается по винтовой лестнице на первый этаж. Мы проходим под стеклянным перекрытием, сквозь которое внутрь слабо сочится свет, и, громко топоча по истертым каменным плитам, шагаем по длинному коридору, ведущему в тюремный двор.
Я напряжен, как струна; вот сейчас, на повороте, нужно будет выскользнуть из строя и пробраться незамеченным к маленькой полуоткрытой двери. Я знаю, что в дневное время ее никогда не запирают, чтобы сторож мог, не вставая со стула, следить за камерой приговоренных к смерти. Передо мной крошечный тамбур, а за ним несколько ступенек, ведущих в приемный покой. Надзиратели все во дворе; кажется, мне повезло.
Увидев меня, санитар изумленно вздрагивает, но по моему лицу сразу понимает, что ему нечего бояться. Я излагаю ему наше дело, он выслушивает меня, не прерывая, и вдруг с убитым видом опускается на табурет.
– Не могу больше видеть эту тюрьму, - стонет он, - не могу больше думать о том, что вы сидите там, наверху, у меня над головой, а я бессилен помочь, не могу больше говорить "здрасьте" и "до свиданья" этим сволочам, которые вас сторожат и избивают по любому поводу. Не могу слышать, как расстреливают во дворе… но ведь жить чем-то надо! Я должен кормить жену, а она ждет ребенка, ты понимаешь?
Ну вот, приехали!
– теперь я утешаю санитара. Я, рыжий полуслепой еврей, в лохмотьях, изможденный, покрытый волдырями от ночных блошиных пиршеств; я, пленник, ожидающий смерти, как ждут очереди в приемной у врача; я, у которого в брюхе бурчит от голода, утешаю этого человека, суля ему светлое будущее!
Ты только послушай, что я ему рассказываю и сам почти верю в свои слова: русские уже в Сталинграде, Восточный фронт прорван, союзники готовят высадку, а немцы скоро попадают со сторожевых вышек, как спелые яблоки по осени.
И санитар меня слушает, слушает доверчиво, как ребенок, почти победивший страх. К концу рассказа мы уже, можно сказать, сообщники, связанные одной судьбой. И когда я вижу, что он забыл о своей горечи, я повторяю главное: в его руках жизнь парня, которому всего семнадцать лет.