Детская комната
Шрифт:
Она узнала, что едет в Германию. Об этом узнали все женщины в Роменвиле. Их не расстреляют, их депортируют, мало кто об этом сожалел, лишь некоторые из них – подумать только, быть расстрелянной, как мужчина, как солдат, враг Рейха, на горе Валерьен [3] . Мила исполнила свой долг, она говорит «свой долг» так естественно и без пафоса, как в автобусе уступают место пожилой даме, в ней нет ни капли желания геройствовать, и, если появится такая возможность, ей, конечно, хочется остаться в живых. Уж лучше Германия, чем пуля в лоб. И это не выбор, не радость, а просто облегчение. Вместе с четырьмястами женщинами она покидает ряды шеренг, выпрямившись под величественным солнцем. Из кузова грузовика – в поезд, вдоль дороги толпятся люди, «Марсельеза», хлеб и цветы, их несут прямо к вагонам, откуда она слышит пение железнодорожников, и немцы в ярости разбивают на мелкие куски окна вокзала. Значит, она тогда узнала, что едет в Германию.
3
Мон-Валерьен – гора, а точнее, холм в Париже. Во время Второй мировой войны, при оккупации, на этой территории нацисты расстреливали участников Сопротивления и заложников. (Примеч. ред.)
Германия – это Гитлер, нацисты, Рейх, а также военнопленные, мобилизованные в ЛПР [4] , политзаключенные. В Германии убивают евреев, больных и стариков – инъекциями или газом, она слышала об этом от Лизетты, от брата, от членов подпольных организаций; существуют также концлагеря. Но она не еврейка, не старая и не больная. Она беременная, и она не знает,
Куда именно они едут в Германии, ей не известно. Она ничего не знает ни о расстоянии, ни о продолжительности поездки. Короткие без пауз остановки, двери открываются и сразу же с железным грохотом закрываются. Резкие блики света, порывы свежего воздуха позволяют мельком увидеть чередование дня и ночи, ночи и дня. Три ночи, четыре дня. И вот, безусловно, они пересекают границу. Это было до или после того, как полный дерьма сортир покатился в уже грязную солому и две женщины бросились в рукопашную? До или после того, как Мила задремала, прислонившись к спине Лизетты, чувствуя, как крошечная матка сжимается в животе? До или после того, как Мила больше не могла закрыть пересохший рот? Или как раз после брошенной бумажки на рельсы? Было бы хорошо, если это произошло после бумажки, так бы остался шанс, что она попадет к адресату. Огрызком карандаша на ней написаны три строчки, адресованные Жану Ланглуа, улица Дагер, Париж: «Папа, у меня все хорошо, целую» – и завернутая в бумагу монета для марки. В груди стуком отдается замедление хода поезда, несомненно сообщающее о въезде в Германию. И тогда одни женщины начинают петь, или сжимать кулаки, или горланить, что не выйдут к фрицам, или умолять, или предсказывать скорую высадку десанта; другие, обессиленные, молчат; есть и такие, которые стучат. Мила слушает, широко раскрыв глаза. Она ищет какой-нибудь знак. Ведь Германия не может начаться незаметно. Затем поезд ускоряет ход, а они так ничего и не узнали. Нет ничего, что обозначало бы границу, каких-либо доказательств, что они пересекли границу. И как только поезд останавливается на вокзале, женщин вышвыривают из вагона. На платформе Мила разбирает надпись большими буквами – Фюрстенберг. Фюрстенберг – непонятно, где может быть этот город на карте, но это Германия – звучит по-немецки, нет никаких сомнений. И сразу же появляются собаки.
4
ЛПР – лагерь принудительных работ.
Их пересчитывают по рядам, как в Роменвиле. Доехали не все. Те, кто выжил, отправляются в путь. Кто-то падает. Щелкает плеть. И тогда раздаются вопли, стук башмаков, лай сливается в однородный звук. Нужно держать дистанцию, чтобы было достаточно места для шага вперед и чтобы сзади не наступили на пятки. И нужно не оглохнуть от шума, не упасть от усталости. Идти и все, идти, держать голову, не сойти с курса. Ночной пейзаж размывается от сна, жажды и голода. Местами фиолетовое небо прорезает черную массу, и на его фоне выделяются ветви, листья – это точно пихты, ели, ольха. Поскольку отец Милы столяр, она разбирается в деревьях, знает форму ветвей, листьев, знает, как пахнут деревья, их смола, кора. Насыщенный запах леса обволакивает кожу. Только бы не поддаться этому лесному запаху, видению отцовской мастерской, напиленных досок, Парижа. Не упасть, идти в ногу с четырьмя сотнями женщин, которые шагают и спереди, и сзади. Между деревьями, домами с освещенными окнами. Затем широкая просека, гладь озера, поблескивающего под луной, сверкающего такими же белыми вспышками, как пулеметная очередь. Желудок обжигает чистая желчь, Мила вдыхает, выдыхает, снова вдыхает, но мощные спазмы разбивают силу воли: она отходит в сторону, и ее рвет прозрачной жидкостью на песок. Ее рвет снова и снова, но она продолжает идти, подгоняемая собаками, которые хватают ее за ноги. Все это время ладонь Лизетты лежала у нее между лопатками.
Во френской тюрьме Брижит сказала Миле через трубу, что ей не повезло с тошнотой. Другие голоса тоже переговаривались по трубам из одной камеры в другую, они читали стихи, сообщали новости с русского фронта, а когда мужчины и женщины поизносили шепотом слова любви, другие голоса умолкали, чтобы влюбленные могли услышать друг друга. Мила никогда не видела Брижит, они были тайной друг для друга. Брижит была всего лишь звуком на протяжении долгих недель, но этот звук был нежным, преданным вечерним свиданием. Однажды она передала Миле замотанные в платок вязальные нити и маленькие спицы, спустив их из окна на веревке. Откуда взялись спицы и нити, Мила так никогда и не узнала. Чтобы утешить Милу после рвоты, Брижит говорит: «Клянусь, ребенок тебя защищает, я уверена», – и в железную трубу поет ей колыбельную. Испанскую колыбельную для ее ребенка: las hojitas de los 'arboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar [5] , для ребенка и для Милы, которая «такая же, как и ее ребенок», говорит Брижит. Неведению Милы нет пределов, она беременна, впереди Германия, следует верить хоть кому-то или чему-то. Мила верит Брижит не задумываясь. Она защищена, ребенок – это шанс. Как в песне, поднятые ветром листья начинают танцевать. Вот что она себе говорит.
5
С деревьев падают листочки, ветер поднимает их, и они начинают танцевать (исп.).
Теперь четыре сотни женщин проходят через ворота и входят в лагерь. Собаки, вой, прожекторы. «Где это мы? – слышны голоса. – Что это за дерьмо?» Бьют, кричат, считают, пересчитывают. Женщины проходят через пустынную площадь, идут по узкому проходу между выстроенными в ряд зданиями с решетками на окнах. Четыре сотни женщин, не считая мертвых, стоят в одном темном зале близко друг к другу. «Что, нечего попить?» «Что ты говоришь?» «Ради всего святого, вы знаете, где мы?» «Они отправят тебя ко всем чертям!» Долгие часы ожидания. Женщины переминаются с ноги на ногу. Неловкие удары, утомленные слова извинений, изнуренные улыбки и намеренные толчки, чтобы захватить больше места. Два ряда двухъярусных нар заняли первые вошедшие. «Ложись, – шепчет Лизетта, пошатываясь, – быстрее, пока еще не весь пол заняли». Они обе ложатся под столом, прижавшись друг к другу, придавленные со всех сторон, подложив чемодан под голову, в зловонном запахе мочи и пота. Они не знают, где они. И это крайне беспокоит. А пока нужно держаться за руки, вбить себе в голову хоть одну уверенность – присутствие друг друга. Если бы они знали, что с ними будет, они бы попросили пулю в лоб на горе Валерьен или где-нибудь в другом месте либо бросились бы с поезда.
Для Милы пока ничто не имеет названия. Есть слова, которых она не знает, глаголы, имена существительные для всего: для каждого действия, для каждой обязанности, каждого места, каждого работника лагеря. Лексическое поле лагеря – это не немецкий язык, а смесь языков, здесь немецкий, русский, чешский, словацкий, венгерский, польский и французский языки. Этот язык дает названия, разбивает на квадраты непостижимую реальность вне себя самой, вне лагеря, проникает, как свет факела, в каждый закоулок. Это язык концлагеря, узнаваемый от Равенсбрюка до Освенцима, до Торгау, до Цвоты, до Рехлина и Кенигсберга. Это скоро произойдет, они дадут название всему, и это будет для всех них. Лагерь – это язык. В эту ночь и во все последующие дни будут возникать образы без названий, как не было названия лагеря в тот вечер, когда они приехали, как нет у новорожденного названий тому, что он видит. Возникнут также звуки без образов: красный треугольник [6] , черный транспорт [7] , рожистое воспаление, подзатыльники, розовые карточки [8] , НН (новорожденный), [штубова], [блокова], [штрафблок], [арбайтсапель], [шмукштюк], [ферфюгбар], [шляге], [ревире], [командо], [югентлагер], [лагерплац], [швайнерайле], [вашраум], [ауфштееюн], [шайсеколоне], [планирунг], [шрайберине], [кэлёр], [лоизо]. Теперь нужно пройти обучение – связать звуки с образами. Придать смысл фонемам. В первое время это невозможно, даже если Мила понимает, что такое raus! [9] , поскольку она жила в оккупированной Франции, даже если по примеру других на крик [цуфюнт] она становится в колонну по пять на платформе в Фюрстенберге – всегда есть хоть одна женщина, которая знает немецкий и начинает движение. Лагерь – это движение в никуда, движение в небытие, нужно учиться всему заново, нужно все забыть.
6
Нашивка на одежду, цвет ее зависел от категории, к которой относилась заключенная: красный цвет – для политзаключенных и участников Сопротивления, желтый – для евреев, зеленый – для уголовников, фиолетовый – для свидетелей Иеговы, черный – для цыган, проституток, лесбиянок и воров; в центре треугольника стояла буква, указывавшая национальность. (Примеч. ред.)
7
Черный транспорт – транспорт, отправлявшийся в лагеря, где были крематории; всех прибывших с таким транспортом сжигали.
8
Розовые идентификационные карточки с буквами «V. V.» (нем. Vernichtungslager, Vernichten – лагерь смерти, уничтожить), которые сначала выдавались освобожденным от тяжелых работ, со временем стали настоящими паспортами смерти.
9
Вон, прочь (нем.).
Сначала приходят образы. Первый следует после воя сирены посреди ночи. На улице за окном на узком участке между зданиями движутся тени. Одна тень подходит к бараку и проникает в него. Мила смотрит не на бидон, который тащит женщина, не на разливающуюся жидкость, не на гримасы пьющих, которые порой выплевывают черную слюну. Она пристально смотрит на женщину. На ее лицо. Кости. Глазные впадины. Дырка вместо рта. Лобная кость, струпы на лбу и ушах. Женщина наклоняется, платье приоткрывает икры, и Мила видит ее ноги. Масса багровой кожи, не видно ни колен, ни щиколоток, это столбы вместо ног. Есть кости на лице, но нет костей на ногах. На ногах раны, светло-желтый гной течет из открытой плоти, фиолетовые вены, как у мраморной рыбы. «Женщина больна», – думает она. Когда наступает рассвет, через окна залазят другие тела – они далеко, но хорошо освещены, – такие же тощие. Француженки, депортированные несколько месяцев назад, тайком проникают к ним в барак; у них такие же изможденные лица и струпы на теле. В ее мозг сразу же врываются такие слова, как боль, абсцесс, язвы, повреждение, бубон, киста, ганглий, опухоль, которые стали для нее привычными за время болезни матери, но эти женщины говорят: рожа, раны от авитаминоза, дизентерия. Женщина с бидоном кофезаменителя и эти депортированные француженки не больны, они просто заключенные. «[Штюкес], – говорят женщины, посмеиваясь, – куски, мелочь, деталь машины, кусок мяса». Их тела – это теперь ее тело. Их ноги – ее ноги. Их глазницы – это ее лицо, ее глазницы. Мила с ужасом смотрит на себя, и то же самое можно увидеть там, на улице, такие же польки, немки, венгерки, чешки – их по меньшей мере сорок тысяч, говорит одна француженка. И есть еще тысячи безымянных лиц, так же как и эта единственная дыра в глубине помещения, откуда выливаются через край моча и кал, рядом с умывальником без воды, но вид женщины с бидоном и французских заключенных еще более удручающий: они – яркая картина ее будущего.
Затем приходят слова. Их произносят тайно проникшие в барак французские заключенные. Начальница [блока], [блокова], – это их соучастница – два новых слова – и блок – это карантинный блок. Одна женщина находит свою мать среди четырех сотен заключенных и падает в ее объятия. Другие торопятся поговорить: это блок № 11, говорят они, одиннадцатый из тридцати двух. Они говорят быстро, разбившись на маленькие группы, положив руку на окно, чтобы при необходимости выскочить наружу. Они говорят, что [апель] начинается в 3:30 утра, после того как раздают кофе и хлеб. Он длится не менее двух часов, иногда дольше. Женщины рассказывают, что в [Равенсбрюк] работают, Равенсбрюк – это название лагеря, и что они являются [ферфюгбар], имеющиеся в наличии, что они не относятся ни к одной колонне, что они прячутся, дабы избежать какой-либо хозяйственной работы, но в связи с праздным образом жизни каждую минуту рискуют. Они говорят, что нельзя болеть, больные становятся первыми жертвами отбора, их отвозят в другие лагеря черным транспортом, откуда возвращаются только платья с номерами. К тому же нужно избегать [ревире], лазарета, места, где люди умирают массово, которое указывает на вас как на обузу, как на отработанный материал в «Siemens» или в [бетрибе], швейной мастерской. В Revier не лечат. Иногда там дают яд. Там царствуют тиф, скарлатина, коклюш, пневмония. Нужно избегать Revier как можно дольше. Мила понимает: Revier – это смерть. Беременность в перспективе – это Revier, а значит, смерть. Брижит ошибалась. Слишком много незнакомых слов, и голод сверлит желудок, на мгновение она больше не улавливает смысл, речь идет о вшах, волосах, спрашивают, что нового во Франции, о Союзниках, о Париже. Вдруг заключенные испаряются, и входит [штубова], [рухе]!
Затем тихо, почти шепотом поют песни. Молча играют в карты (маленькие прямоугольники, которые они смастерили в тюрьме), и время от времени Stubova: Ruhe! [10] Раздают редкий суп, который женщины срыгивают, а в окна стучат заключенные и с протянутыми руками и выпученными глазами умоляют отдать им суп, несмотря на плавающую на поверхности слюну. Они мигом поглощают суп, но вдруг чья-то рука начинает избивать одну из заключенных по голове, по плечам, по затылку, затем они оказываются на полу, их не видно, и не слышно шума, кроме тяжелого дыхания той, кто бьет. Это яркая блондинка в фартуке цвета хаки, у которой от усилий растрепались волосы. Мила пьет. Все. Неведение погружает тебя в настоящее, полностью, день – это скопление часов, час – это скопление минут, минута – скопление секунд, даже секунды разделены, и ты понимаешь лишь мгновение. А мгновение – это суп.
10
Тихо! (нем.)
Что делать с животом? С ребенком в животе, срок – примерно три с половиной месяца? Что делать с мешающим телом? Никто не знает, что она беременна, кроме Лизетты и Брижит. Вначале она не хотела об этом говорить из-за суеверия, затем она об этом не думала. Теперь это занимает все ее мысли. Невидимый ребенок – это преждевременная смерть? Она носит внутри смерть? Заткнуть уши и не слушать французских заключенных, появившихся в блоке № 11 и равнодушно, можно даже сказать буднично, говоривших о смерти; они улыбались, без всякого садизма, они были дружелюбны и милы, старались говорить тихо, поскольку, нарушая правило, крайне рисковали. Шел поток накладывающихся один на другой поспешных голосов, они говорили: отбор, черный транспорт, [штрафблок] – карательный блок, [бункер] – тебя там могут забить до смерти, пули в затылок, – они слышат выстрелы, они знают, что в дни казни эсэсовцы получают от маркитанток [11] двойную дозу алкоголя. Болезнь, голод, крематорий, говорили они, смерть вездесуща, как, например, в зоопарке указывают направление, расстояние и видимые ориентиры и затем верный путь. Безусловно, среди них есть активистки с железными нервами, которые встречались со смертью еще в Сопротивлении. И там сидит Мила – прислонившись к ножке стола, который служит ей постелью, и обхватив согнутые в коленях ноги. Она шепчет: «Что же я делаю? Лизетта, что нужно делать?» Лизетта поворачивается к ней, открывает рот, но ни один звук не вырывается из нее. Ее зрачки бегают от Милиных глаз к животу, она подыскивает ответ. Сглатывает слюну, ждет. «Посмотрим, еще слишком рано». И она возвращается к картам. Известно, что Германия – это конец. Нет ничего, кроме настоящего мгновения.
11
Торговый человек, следующий в военное время за войском, торгуя съестными и другими припасами. (Примеч. ред.)