Детский сад
Шрифт:
Глазами, полными слез, глядел Дима на мир, и мир расплывался, терял свои привычные черты, мир казался зыбким, ненадежным, безрадостным местом.
Предостерегали издалека крашеные фанерные буквы: «Их разыскивает милиция».
Сколько ни вглядывался Дима в смутные, не имеющие выражения лица мужчин и женщин, обезвредить, задержать, сообщить о местонахождении которых призывали его афиши, ни в ком не мог он обнаружить что-то такое очевидное, что объяснило бы ему, как и почему все эти разные люди оказались в одном месте, категорически перечеркнутые по тексту красной полосой: опасный преступник! Ничего не могли объяснить
Дима сгорбился, натянул куртку по спине вверх, почти на затылок, будто голову прикрыть хотел, потом потянул ее за отвороты вперед, неуютно поежился и побрел.
Здесь, вдали от новых микрорайонов, в старом городе, где стояли нетронутые с дедовских времен двухэтажные кирпичные дома, перекликались через дорогу настежь раскрытые двери крошечных магазинчиков, где пусто было, неторопливо на улицах, изредка только громыхали по разбитому асфальту прибывшие из района, замызганные весенней грязью грузовики, откуда здесь было взяться опасным преступникам?
Долго стоял Дима на совершенно пустынном перекрестке, ожидая, когда загорится ему зеленый свет. Машин не было вовсе, и люди ходили по улице как кому вздумается. А Дима начал движение, когда желтый сигнал сменился на зеленый, пересек проезжую часть и пошел на далекие звуки духового оркестра.
Могучие медные трубы играли «Прощание славянки». Щемящие звуки качали и влекли: чем ближе подходил Дима, тем сильнее, осязаемее они становились. Можно было уже различить отдельные инструменты: ритмичное уханье барабана, вздохи, горячечное дыхание больших и маленьких труб.
Дима завернул за угол и сразу очутился в узком треугольном сквере перед зданием военкомата. В тот же миг оркестр кончил, последний раз ударил барабан, замерли, стали к солдатским ногам трубы. И оттого, что трубы замолкли, послышались повсюду голоса. Сквер был полон призывников. Большей частью не стриженные, одетые с гражданской вольностью, они держались вразброд, компаниями, кто с кем пришел. Родители, знакомые, друзья, подруги.
Около солдат из оркестра собрались любопытные.
— Все время так? — спросил подвижный паренек с нахлобученной на самые глаза шапочкой «петушиный гребень».
Барабанщик покачал головой:
— Не, нештатный оркестр.
— Это как?
— Наряды, служба — как у всех, а уж сверх этого на плацу играем — для собственного удовольствия.
— Не слабо, — ухмыльнулся парень и скрылся обратно в толпу.
— А куда нас повезут? — спросил кто-то из-за спины Димы.
Солдат пожал плечами:
— Вон прапорщик знает.
— Знает, но не скажет, — поправил второй.
— Если знает, — уточнил третий.
— А если не знает, то, конечно, скажет, — тогда скрывать нечего, — закончил первый.
Ребята поняли, что их дурачат, заухмылялись. Но не так, как солдаты — открыто и весело, скорее, растерянно, даже виновато. Всего несколько месяцев, год отделял парней в военной форме от их сверстников в гражданской, но невидимый, хотя и ясно ощущаемый рубеж отделял их друг от друга. Солдаты держались спокойно, дружно, с тем чувством несуетливого, неброского достоинства, которое приходит ко много поработавшим, усталым людям.
На скамейке под большим узловатым каштаном сидел обритый наголо призывник. Склоненная над гитарой голова блестела. Он играл и пел. Хорошо играл, хорошо пел, и только, может быть, чуть торопил и без того энергичный ритм, словно последний раз пел, и обязательно надо было успеть, закончить и поставить точку: «Один говорил, что жизнь — это поезд, другой говорил — перрон…». Вокруг стояли, слушали. А девушка, что сидела рядом, не столько слушала, сколько смотрела. На руки певца, на лицо его — запомнить хотела. Надолго.
Дима и здесь постоял, постоял и дальше пошел.
— Под портянки носки шерстяные надевай, — сказала мать.
Сын кивнул.
— Не положено, — возразил отец.
Сын тоже кивнул.
— Как это не положено? — удивилась мать.
— Так, не положено и все, — невозмутимо сказал отец. — Я тебе, Коля, вот что скажу: служи хорошо. Начальству в глаза не заглядывай, не надо, а служи честно, добросовестно…
Тут он обнаружил вдруг, что рядом стоит Дима и, вытянув шею, слушает. И сын и мать тоже посмотрели на Диму, ожидая, что он что-нибудь спросит или скажет.
— Извините, — очнулся Дима. Двинулся прочь.
Главное лицо в сквере был прапорщик, стоило ему остановиться, чтобы дать себе передышку в беспрестанном сновании в военкомат и обратно, пальцем ткнуть в козырек фуражку, приподнять ее над взмокшими волосами, как тотчас, пользуясь заминкой, собирались вокруг люди.
— А это за что? — уважительно показал на орден Красной Звезды худой высокий призывник.
— За Саланг.
— Тот самый?
— Да. Кабул — Шерхан. Высшая точка. Перевал, — прапорщик обрисовал в воздухе дорогу и перевал на ней.
Помолчав, тот же парень снова спросил:
— Страшно было?
Прапорщик плечами пожал. Потом подумал и снова пожал плечами:
— Одним словом не объяснишь.
Ни торопить его, ни переспрашивать никто не решился. И только когда стало ясно, что больше прапорщик про свой страх ничего не скажет, один из слушателей, смущаясь и краснея, начал:
— Знаете, я, когда маленький был, часто об этом думал: вот как люди пытку переносят или в бою, нужно в атаку встать, а каждая пуля в тебя летит…
Прапорщик слушал серьезно и при этих словах чуть заметно кивнул.
— …И вот я думал: а я смогу? Думал, думал и всегда получалось, что смогу. А теперь вот, когда старше стал — теперь иногда не знаю…
Прапорщик снова кивнул:
— Это правда. Думай не думай, когда решающая минута приближается, все как будто заново приходится для себя определять… а потом и это уже не важно, остается только миг — подняться под пули. И вот тогда либо ты смог, либо не смог, а все, что ты раньше о себе думал, уже не имеет никакого значения. Либо встал, либо нет… Я десять лет в армии прослужил и никогда не слышал, как пуля над головой свистит, та, что в тебя метила… Ехал в Афганистан и, если честно, то точно так же вот сомневался: смогу ли?