Детский сад
Шрифт:
Невысказанную, недоговоренную мысль товарища Хава понял и, демонстрируя, что имеется в виду, кулаком себя пристукнул сверху, «по кумполу».
— Вот именно, — подтвердил Сакович. — Не важно, кто бил, сколько, важно, чей удар… ну, главный. От чего это самое…
Слово «смерть» Сакович выговорить не мог.
— Чей удар — тому вышка. А выживает старик — десять лет. Ты представляешь себе, что такое десять лет, помнишь хотя бы, что с тобой десять лет назад было? Ничего, туман один. Десять лет — это такой срок, когда в середине ты забываешь, что было до этого, и не в силах представить
Сакович паясничал, бегал, изображая собой взлетающую птицу, а Хава, напротив, сник и без прежней уверенности возразил:
— Да что ему, старику, сделается?.. А потом… ну, что теперь?
— Что теперь? Я к отцу сейчас поеду!
От горячечных слов своих Сакович и сам пришел в возбуждение, хотелось ему немедленно что-то сделать, предпринять, исправить, если еще не поздно, возбужденная мысль его скакала:
— Знаешь что? Ты здесь сиди. Я с отцом поговорю. Может, и ничего еще. Он же тебя не знает. Можно такое сочинить… Ну, и спросить надо, что там случилось…
Хава уныло хмыкнул:
— Михаил Павлович? Ну, завал.
Когда Сакович ушел, Хава уселся на ящик, тот самый, на котором утром пацанами командовал, но сейчас сидел он вялый, опустошенный. Хава понимал, что надо бы концы прятать, повыбрасывать все, что натащили из садика без всякого смысла и разбора, и еще кое-что повыбрасывать, что валялось тут с давних времен, но двигаться не хотелось. Машинально щелкал он в руках замком: поворот ключа туда, поворот сюда, открыл — закрыл. И лицо у Юрки Чашникова было грустное, впервые, может быть, за эти два дня человеческое — задумчивое.
Видением возникла на пороге сестра. Юрка не спросил ничего и позу не сменил. Ира сама с порога сказала:
— У нас садик обворовали!
— Кто?
Возбужденная от распирающих ее новостей, Ира, продолжая тараторить, прошла внутрь сарая:
— И сторожа тоже убили!
Хава побледнел:
— Кто тебе сказал?
— Все дети знают!
— И что, насмерть?
— Они его сначала убили, а потом на кухне… сварили и съели.
— Дура! — возразил Хава с некоторым облегчением. — Так не бывает!
— Бывает! Это людоеды!
— Людоедов не бывает!
— Бывают! — убежденно тряхнула головой Ира, а потом, без всякого перехода, вдруг обрадовалась. — Ой! А это конфеты у тебя?
— Не трожь! — взвился Сашников.
— Что, жалко?
— Они отравленные.
— Отравленные? — Ира, она уже схватила конфету из большой груды, остановилась в сомнении.
— Кто тебе сказал, что убили?
— Убили, но не насмерть. Я только попробую, а? Чуточку! — и она начала разворачивать.
— Как это не на смерть, ты что?
Но Ира ничего не ответила — сунула конфету в рот.
— Отравишься, я сказал! — мрачно пригрозил Хава. — Отравишься и умрешь.
Ира
— He-а! Не отравлюсь.
— Если людоеды бывают, то отравишься.
— А если не бывают?
— Тогда не отравишься.
Ира подумала и стала есть. Ела она долго, осторожно, боялась, наверное, раскусить то самое место, от которого отравишься. Съела, сглотнула последний раз. Еще подумала.
— Наверное, отравлюсь, — на брата посмотрела с ужасом. — Ты правду сказал? Отравлюсь?
Юрка вздохнул и погладил девочку по головке. От неожиданной ласки она застыла, не зная, как себя вести.
— Ирка, — сказал Юра дрогнувшим голосом, — эти конфеты из садика.
Глазенки остановились; медленно, не спуская с брата испуганного взгляда, она положила вторую конфету, которую тискала, не решаясь развернуть, обратно.
— Не будешь есть?
Помотала отрицательно головой.
— Да ты не плачь! Меня за это в тюрьму посадят. Все по-честному будет, как ты любишь, — сколько украл, столько и отмерят.
— …В тюрьму — это домой не будут пускать?
— Не будут.
— Даже на воскресенье?
— На воскресенье — тем более.
Ира подумала.
— А меня к тебе пустят?
— Нет.
— А если очень-очень попросить?
Юрка вздохнул:
— Я когда выйду, ты уже большая будешь. Невеста. Парни будут ухлестывать только так… Не до меня будет. Кто такой, не вспомнишь.
Глаза ее наполнились слезами:
— Нет, я вспомню!
— Ты вот что! С родителями не живи! Как восемь классов кончишь, сразу в училище поступай. Так, чтобы с общежитием. Хорошо бы в другой город. Ребята рассказывали, что в Ленинград даже берут.
— А мамка как?
— Я тебе из колонии напишу еще. Как в восьмой пойдешь, напишу, чтобы в училище готовилась. Обязательно. Главное — из дому уходи.
— А мамка как?
— Мамка?.. Мамке передай… передай… Ай! Ничего не передавай! Пусть живет как хочет!
Михаил Павлович глянул на часы:
— У меня мало времени! Что ты хочешь?
Сергей молчал. Раздражительный с самого начала тон, нетерпеливый жест — мало времени — не могли скрыть очевидную растерянность отца. И то, что он, протестуя, отложил сразу все свои дела, оставил работу и явился на встречу, говорило о чем-то таком, о чем не хотелось по-настоящему, до конца думать. Было бы легче, если бы отец отказался прийти, если бы за его обычной раздражительностью скрывалась уверенность, а не слабость.
— И вообще, что за манеры? Как ты по телефону разговариваешь? Вот тебе приспичило, я должен все бросить! — и отец нервно, едва ли не воровато оглянулся, словно сказал что-то такое, что нельзя было слышать посторонним.
Но толпа обтекала их равнодушно. В центре города, на людной улице каждый торопился по своим делам. И у каждого эти дела были — множество больших и маленьких дел, которые надо было все срочно переделать, чтобы отдохнуть и расслабиться. И только то дело, что было у них с отцом, одно общее дело, которое они пытались друг от друга скрыть, нельзя было никогда переделать, от него нельзя было избавиться.