ДЕТСТВО МАРСЕЛЯ
Шрифт:
— Как дам в рыло, — сказал Ланьо; его крайне возмутило, что Нельпс меня перебивает.
Я продолжал:
— …«Чтоб не достал меня птенец, я прячусь в норку». Тут сразу видишь круглую маленьку норку и торчащие черные усики в гуще одуванчиков или маков, под самыми их стебельками.
Так же витиевато прокомментировал я и следующие две строфы и в заключение с отвратительным лицемерием сказал:
— Заметьте, что это мое первое стихотворение, я даже не знаю, напечатаю ли я его!
Тогда Ланьо с важным видом сказал:
— Самое замечательное, что там у него везде рифмуется, ни разу не пропустил! Знаешь, старик, так и Сократ не напишет, держу пари!
— Ну, это еще не доказано, — скромно отметил я. — Пока
— Я лично, — заявил Нельпс, — скажу тебе честно: если ты не списал этот стих, то наверняка будешь академиком.
Я был уверен, что он не заблуждается: скромность приходит только с годами, если приходит.
И все же я понимаю и прощаю это смешное тщеславие тринадцатилетнего «поэта», ибо впоследствии мне довелось узнать немало господ и дам, которые, хотя довольно давно вышли из переходного возраста, с упоением писали оды, сонеты и даже эпические поэмы. Их волнение было искренне, их лиризм — стихийным; в каждом из них живет прекрасная душа поэта. Когда они читают нам свои творения, они не могут удержаться от слез, потому что в эту минуту сызнова переживают волнение, вдохновившее их на поэтическое творчество, которое — полагают они — им удалось выразить словами. Один говорит о Франсуазе, и эти три слога заключают в себе первую любовь его юности; поэт говорит «кузнечик», и в это мгновение слышит далекую слабую музыку первого вечера на каникулах; поэт благоговейно произносит: «вечерняя молитва», и вновь видит перед собою деревенскую церквушку, полутемную в тот зимний вечер, когда он стоял на коленях рядом с милой своей матушкой. Но слушатель не владеет ключом к этим словам, и очень часто у него есть свой собственный ключ. Он никогда не ходил к вечерне; слово «кузнечик» напоминает ему рослого негра, который нажарил полную сковородку кузнечиков и упрашивает всех съесть хоть одного жареного кузнечика; а Франсуазой звали, как на грех, косоглазую кухарку, которая, когда ее наконец выгнали, хвасталась, будто каждый день плевала в хозяйский суп. Вот почему изумленный слушатель слышит только монотонное звучание скучных слов, и волнение читающего поэта кажется ему — сколь это ни прискорбно — необъяснимым.
Весь этот год в четвертом классе был целиком посвящен поэтическому творчеству. Я написал штук тридцать стихов, в которых воспевалась Мать-природа во всех ее проявлениях: стрекозы, ручьи, ветерок, соловей, пастух, сев и жатва. По четвергам я ходил к Ланьо печатать их на гектографе с помощью восторженной тетушки Ланьо, считавшей меня юным гением. Копии стихов она рассылала в разные газеты и журналы, с сопроводительными письмами в своем духе. А так как ей никто никогда не отвечал, то она заключила, что «эти люди» решили организовать «заговор молчания», дабы в зародыше подавить молодые таланты. Она слала в редакции страницы, исполненные яда; мне теперь подчас случается получать письма таких одержимых дам, и я с нежностью вспоминаю тетю Ланьо, одолеваемую роем гормонов, порождавших в ее голове под жидким шиньоном такие дикие идеи, которые «рассудку неведомы».
В далекие времена моего отрочества, на скамьях старого марсельского лицея, я сочинял стихи. Почти все писатели с этого начинали.
До пятнадцати лет мы не ценим красоты прозы, до нас редко доходит гениальность стиля Монтеня или Шатобриана [109]. Меня в поэзии пленяло преодоление трудностей, и я просто-напросто думал, что прозаики решили писать прозой, так как не умеют находить рифму. Я же легко находил рифмы, поэтому и считал себя куда одареннее, чем Боссюэ или Бальзак [110].
Товарищи по лицею восхищались моим талантом, учителя поощряли меня, ибо полагали, что мое стихотворчество — превосходное упражнение во французском языке.
Таким образом, я написал множество небольших стихотворений и стихотворных объяснений в любви для своих влюбленных однокашников, а они вознаграждали мое искусство тянучками, а иногда сигаретами.
Когда мы перешли во второй класс, я решил отказаться от мадригалов и элегий и написать большое произведение, вроде «Легенды веков» либо «Илиады». Конечно, в современном духе. Излюбленным героем XX века был, бесспорно, Наполеон. Перечитав учебник истории, я попытался найти какой-нибудь величавый зачин, такой, как в «Илиаде», но я довольно скоро понял, что для эпоса у меня не хватит дыхания, и отказался от мысли написать эпопею императора. Я признался в постигшем меня разочаровании своему другу Альберу Коэну. Он сказал:
— Я знал, что ты это бросишь.
— Почему?
И так как мы были большие друзья, а скромности нам не доставало, то Альбер ответил:
— Ты большой элегический поэт в стиле Расина или Альфреда де Мюссе, и ты можешь написать трагедию в жанре «Беренисы» с какой-нибудь трогательной любовной историей.
В восторге от того, что я, оказывается, крупный элегический поэт расиновской школы — ибо, если это сказал Альбер, то я в этом ни секунды не сомневался, — я взял в лицейской библиотеке антологию латинских элегий, составленную преподавателем нашего лицея Арно. И я открыл для себя Проперция, Тибулла, Овидия, Катулла [111].
Я был довольно хорошим латинистом, так как говорил по-провансальски со своим дедом и друзьями из деревни Лятрей, что возле Обани. Провансальский язык гораздо ближе к латыни, чем французский. Конечно, с веками многие слова изменили форму. Но в те времена, правда не столь уж далекие, народ на юге Франции говорил еще на романском языке, на «языке ок». Прованс остался римской колонией, страной, куда иммигрировали пьемонтцы, ломбардцы, неаполитанцы, и где в начальной школе было много мальчиков, которые первыми в своей семье научились читать и говорить по-французски.
Ученики моего отца носили фамилии Ру, или Дюрбек, или Лоран. Но было много и Ломбарде, Бинуччи, Рениери, Консолини или Сокодатти.
Однажды красивый мальчуган, которого звали не то Фиори, не то Каччабуа и чей отец был мраморщиком, целую неделю не приходил в школу. Когда он явился, Жозеф спросил, по какой причине он отсутствовал. Мальчик ответил, что отец повез его в Италию, к бабушке, она очень старенькая и никогда внука не видела.
— Я тебе верю, — сказал Жозеф, — но надо принести записку от родителей, которая подтверждала бы то, что ты говоришь. Так полагается.
После обеда мальчик вручил Жозефу листок, вырванный из школьной тетрадки и сложенный вчетверо. Жозеф развернул п с изумлением прочел это послание. Посреди листка было только одно слово, выписанное прописными буквами:
НИВИНАВАТОН.
— Что это значит? — спросил Жозеф.
— Это значит, — краснея, сказал Каччабуа, — что я сказал правду, и стало быть, я не виноват.
— Отлично, — молвил мой Жозеф, не выказав ни малейшего удивления. И спрятал записку в карман.
За столом он рассказал всю историю моей маме и показал ей это странное слово, «достойное, сказал он, быть надписью на саркофаге фараона»… Пришлось Жозефу и мне объяснить смысл этой таинственной фразы — я ведь был страстным собирателем слов. Я долго смеялся над невежеством мраморщика, потому что когда сам ты — полузнайка, ты всегда беспощаден к тому, кто знает еще меньше… Я рассказал это на ушко Флорантену, а он — Давену, и Каччабуа стал отныне «Нивинаватон», над чем он сам весело смеялся; ведь не в орфографии сила прославленного резчика, славой увенчали его те мраморные розы, что высекал он на памятниках ушедшим.