Детство, Рождество, Уэльс
Шрифт:
– Лучше про бесполезные подарки.
– Были, были целые горы разноцветных «уйди-уйди», и свернутый флаг, и накладной нос, и фуражка кондуктора, и машинка, которая штамповала билетики и звенела в звонок; рогатка ни разу не попадалась; однажды, по странной ошибке, которую никто так и не смог объяснить, попался маленький томагавк; и целлулоидная утка, которая, если ее сожмешь, издавала неутинейший звук, мяукающее «мму-у», которое скорей могла бы произвести воображала-кошка, возомнившая себя коровой; и альбом, где я мог выкрасить траву, и деревья, и зверей каким душа пожелает цветом и где тем не менее небесно-лазоревая овца щипала багрец травы под радужноклювыми остро-горчичными птицами.
– И тянучки, ириски, леденцы, марципаны.
– Ох! Доступные для Леонардо да Винчи! И свисток, чтоб будить соседских собак, чтобы те в свою очередь лаем будили своего старика хозяина, а он колотил тростью нам в стену и со стены срывалась картина.
– И пачка сигарет: суешь одну штуку в рот и часами стоишь на углу, дожидаясь, когда появится старая дама, станет ругать тебя за курение, а тут ты с ухмылкой и съешь свою сигарету.
– А дяди у нас тогда были в гостях?
– Дяди всегда бывают на Рождестве. Те же самые дяди. А рождественским утром я со своим собакопобудным свистком и сахарной сигаретой, выискивая местного значения новости, обшаривал город и всегда находил мертвую птицу у белой почты или у забытых качелей; иногда совершенно погаснувшую зарянку. Вброд расходясь от обедни, алея жаром алкогольных носов и ветром зацелованных щек, мужчины и женщины, все как один альбиносы, хохлили вопиюще черное, залубеневшее оперенье, обороняясь от безбожника ветра.
В каждой зале с газовых рожков свисала омела; рекой лились херес и пиво; кошки урчали, подлаживаясь к огню; огонь же плевался, предвидя бородатые анекдоты и будучи не в ладах с кочергой.
Несколько крупных мужчин сидели в зале без воротничков, почти наверное дяди, испытывая новые сигары, пытливо отводя на отлет руку, возвращая сигару губам, кашляя и снова ее отстраняя, как бы в ожидании взрыва; и некоторые мелкие тети, не требующиеся на кухне и, если честно, нигде, сидели на краешках стульев, неустойчивые, ломкие, боясь расколоться, как поблеклые чашки и блюдца.
Мало кто попадается в такие утра на занесенной улице: у старикашки в серо-буро-малиновом котелке и желтых перчатках ничто не отнимет его моциона до белых зеленых насаждений – ни первый день Рождества, ни день Страшного суда; а то двое дюжих парней, пыхтя трубками, без пальто, в хлопающих шарфах, топают молча к сирому морю, чтоб нагулять аппетит или кольца пускать, а может, ведь кто же знает, чтобы войти в воду и идти, идти, пока ничего не останется, только два вьющихся дымных облака от негасимых трубок. А потом я бреду домой, я чую запах чужих ужинов, запахи подливки, птицы, и коньяка, и пудинга, и птичьей начинки льнут к моим ноздрям, но тут из забитого снегом проулка выходит мальчишка, ну вылитый я, во рту сигарета с пламенеющим кончиком, лиловый отсвет в карем глазу, весь наглый, как воробей, и сам себе усмехается.
Я ненавижу его всей душой, я уже подношу свой собачий свисток к губам, чтоб сдунуть его с лица Рождества, но вдруг он, лилово мигнув, подносит к своим губам свой свисток и свистит так заливисто, резко, так восхитительно громко, что вздувшиеся от гуся, жующие лица приникают к своим разукрашенным окнам по всей эхом охнувшей, оробелой, белой улице. У нас на ужин индейка и пудинг с пламенем, а после ужина дяди сидят у огня, расстегнутые на все пуговицы, теребят влажными лапищами цепи от часов и, покряхтев, засыпают. Матери, тети и сестры мечутся с подносами взад-вперед. Тетя Бесси, уже дважды напуганная заводной мышью, постанывает в углу и восстанавливает силы померанцевой. Тете Дози пришлось принять три аспиринины, зато тетя Ханна, не враг красненького, стоит на снежном дворе и распевает, как крутогрудый дрозд. Я надуваю воздушные шары, чтобы посмотреть, надолго ли их хватит; и когда они лопаются, а лопаются они всегда, дяди вскакивают и негодуют. Пышным густым вечером, когда дяди сопят, как дельфины, и валит снег, я сижу среди гирлянд и китайских фонариков, жую финики и, честно следуя руководству для юных конструкторов, конструирую крейсер, но он в результате почему-то скорее похож на мореходный трамвайный вагон.
Или я выхожу, поскрипывая новенькими сапожками, в белый свет, я иду к прибрежной горке, я захожу за Джимом, и Дэном, и Джеком, и мы топаем по тихим улицам, оставляя огромные, глубокие следы на невидимой мостовой.
– Люди, наверное, думают, что это гиппопотамы!
– А что ты будешь делать, если увидишь, как по нашей улице идет гиппопотам?
– Я его – бабах! – переброшу через забор и столкну с горки, а потом я пощекочу его за ухом, и он будет вилять хвостом.
– А если два гиппопотама?
Могучие, ревучие гиппопотамы с лязгом и грохотом шествуют сквозь буран, когда мы идем мимо дома мистера Даниэля.
– Давайте сунем мистеру Даниэлю в почтовый ящик снежок.
– Давайте напишем ему «Мистер Даниэль – вылитый спаниель» – по всему лужку.
Или мы идем на белый берег.
– А рыбы видят, когда идет снег?
Тихое небо с единственной тучей уплывает к морю. А мы – полярные путешественники, ослепленные снегом, затерянные в горах, и большие собаки в пышных подгрудках, неся на ошейниках фляги, с ленцой, трусцой взбираются за нами и лают: «Excelsior» [1] . Мы возвращаемся домой по бедным улицам, где детишки роют красными голыми пальцами израненный колесами снег и свистят нам вслед, и свист тает, и мы идем в гору, в крик чаек и вой пароходов там, во взвихренной бухте. А потом, за чаем, ласковы воспрянувшие дяди; и торт-мороженое посреди стола сияет, как мраморный склеп. И тетя Ханна прослаивает чаек ромом – ведь это бывает один раз в году.
1
Все выше (лат.).
И каких только страшных историй не рассказывается у камелька, когда газовый рожок булькает, как водолаз. Привидения, как совы, рыщут в нескончаемой ночи, и я боюсь оглянуться через плечо; в нашем заповедном местечке под лестницей, где тикает газомер, прячутся звери. А как-то, помню, мы выходим, распевая колядки, на летучую улицу без единой лунной лучины. В конце длинной дорога гравиевая тропка сворачивает к большому какому-то дому, и мы, топча темень и спотыкаясь, идем по этой дорожке, и каждый боится, каждый на всякий случай зажал камень в руке, и все мы так храбры, что не произносим ни звука. Деревья издают особенный звук на ветру, как будто противные и, возможно, перепончатоногие люди сопят в дуплах. Мы подходим вплотную к черной громаде дома.
– Что мы им выдадим? «Весть благую»?
– Нет, – сказал Джек. – «В небесах и на земле». Считаю до трех.
Раз, два, три, и мы запели, и голоса высоко взлетели, но кажутся дальними в глухой, снежно-ватной тьме вокруг дома, в котором никто не живет из наших знакомых. Мы стоим, прижавшись друг к дружке, у самой у темной двери.
В небесах и на земле Славьте все Царя Царей…И тут слабый, пересохший голос, как голос того, кто долго молчал, начинает нам подпевать; слабый, сухой, ломкий голос по ту сторону двери; слабый, сухой голос сквозь замочную скважину. И когда мы останавливаемся на бегу, то оказываемся возле нашегодома; зала прекрасна и ярко освещена; играет патефон; воздушные шары проплывают над простуженно кашляющими рожками; все опять хорошо, и на весь город сияет Рождество.