Девочка из детства. Хао Мэй-Мэй
Шрифт:
Нам доверили разнести ужин. Мы ставили тарелки на тумбочки и табуретки около коек. Странный цвет лица был у раненых — желтоватый, с серым налетом, точно лица обесцветили перекисью водорода, а потом присыпали золой.
Те, что не спали, смотрели на нас с любопытством. Теперь-то я понимаю, почему они так смотрели, — мы жили еще в довоенной жизни, которая для бойцов была уже безнадежно далеким вчера.
Мы шепотом спрашивали:
— Дяденька, а дяденька, расскажи, пожалуйста, ты немца видел? Говорил с ним? Они рыжие? Если драться на кулаках, ты побьешь его?
Я запомнил тот день. Даже запах на Машуке. Тяжелый, пряный запах южного леса. До одури пахли цветы под окнами — их при разгрузке автобусов поломали, и они умирали.
Тишина в палатах угнетала. Мы собрались в холле бывшего санатория и решили, посоветовавшись шепотом, уходить. И тогда какой-то раненый с усами, как у Чапая, сказал:
— Вы шумите! Шумите, играйте! У меня дома четверо осталось. Бегайте!
Мы совсем растерялись. Мы не могли говорить в полный голос, тем более бегать, шуметь.
— Не молчите, — просил раненый. — Хоть голос живой послушать.
И тут Марка подошла к пианино, задвинутому в угол холла. Открыла крышку и села за инструмент. Она заиграла ученическую пьеску, довольно незамысловатую. Звуки пианино показались звонкими и дерзкими. Точно звенел горн. И многие раненые проснулись, приподняли голову и заулыбались.
Я смотрел на Марку. Она сидела худенькая, маленькая, ее заслоняла пальма в кадке. И не верилось, что Марка могла извлечь столько звуков из старого, расстроенного инструмента. Звуки заполняли собой весь санаторий, весь мир. Она играла, играла… И вдруг опять стало тихо. Послышался другой звук, еле слышный и непонятный.
Марка, уронив голову на руки, плакала…
Мы ее увели. И кто-то из нас возмущался, что она оказалась плаксой.
Потом ребята уехали на трамвае. В то время на Машук ходил трамвайчик без стен, лишь ребра и крыша. Он как бурундучок карабкался по скалам, нырял в туннель, петлял по краю кручи.
Я и Марка пошли вниз по аллее. Не помню почему, я остался с ней. Мне хотелось утешить ее. Защитить. От кого я не знал, но именно защитить. Это чувство было совершенно незнакомо. Точно я стал ответственным за что-то. Мы шли мимо источников. И хотя теперь в городе жителей было в несколько раз больше, чем до войны, никто не пил нарзана. Видно, людям было не до минеральной воды.
Марка рассказывала про тетю Соню — про то, что мама знает несколько иностранных языков, любит стихи и музыку, но совершенно ничего не умеет делать по хозяйству. А отец любит чистоту и порядок, чтоб у всякой вещи было свое место, своя «полочка». Он брезгливый, даже в столовых брезгует есть. Сейчас отец уехал за Каспий. Он инженер-строитель.
Потом мы говорили о войне.
— Это будет очень долго и страшно, — сказала Марка. — Я поняла…. Мне жалко людей… За что их так? Что они сделали плохого немцам?
— Ерунду говоришь, — сказал я. — Скоро будет победа.
— Я не умею ждать, — продолжала Марка. — Я как мама… У нее совершенно нет терпения. Ей сразу подавай все или ничего.
— Лучше все! — сказал я.
— Так не бывает, — ответила Марка. — И еще, я не умею подлаживаться. Если что несправедливо, я не умею молчать. Я не умею молчать и не умею ждать. Знаешь, почему я заплакала?
— Мне тоже было невесело, — сказал я.
— У меня другое… Я поняла, что война будет долго. Наверное, целый год.
Целый год… Я остановился около сквера. Здесь проходил казачий полк, потом везли раненых… Ровно через год после нашего разговора с Маркой меня здесь чуть не пристрелил полицай.
В конце зимы я удрал из дому на фронт с батальоном морской пехоты. На фронт я так и не попал: я проскочил его и сразу оказался в немецком тылу, а потом два месяца добирался до дома. Когда я пришел в Пятигорск, там уже были немцы, бабу Полю уже увезли гестаповцы, а нашу квартиру разграбили.
Я бежал вниз от рынка. Мы нарезали на пару с Арой. Я прижимал к груди шмат сала, и только смерть могла отнять у меня это сало. Это была даже не кража… Я просто подскочил к торговке, схватил шмат и побежал. Следом кинулся муж торговки, полицай. На мое счастье, он не успел схватить с воза винтовку. Он топал и орал: «Держи вора!».
Мы с Арой выскочили сюда и поняли, что попались — кругом немцы. На пути выросли жандармы, цепные псы с железными ошейниками.
— Хальт!
Нашли дураков. Крик жандармов подействовал на нас как выстрел на воробьев — и я, и Ара бросились в разные стороны. Жандармы не открыли стрельбы — боялись попасть в своих: фрицам не сиделось и не лежалось на Машуке, в наших санаториях. Тишина и близость леса ассоциировались у них с украинскими и белорусскими лесами, поэтому как только они начинали ходить, то скатывались вниз, к центру города.
Ара сумел оторваться. На меня началась охота, как на кролика. Фрицы улюлюкали. Я прыгал в стороны, выскальзывал из рук. Какой-то фриц выдул из губной гармошки несколько пронзительных гамм…
Я выскочил из кустов к широкой скамейке: уже не было сил и воли бежать. На скамейке сидел офицер и наша, русская. К дереву была прислонена тонкая кизиловая палочка.
— Вадька! — крикнула деваха. — Айда сюда! Ховайся!
И она отодвинула ноги, я юркнул под скамейку и затаился. Сала я не обронил.
Я видел, как по гравийной дорожке пробежали сапоги жандармов. Если бы они схватили меня, то хлопнули, как пить дать, а если бы не они, то полицай наверняка. Полицай хуже немцев. Он еще издевался бы надо мной, потом завел бы в какой-нибудь дворик и кокнул.
Я лежал под лавкой… Офицер не выдал. У немецких фронтовиков были свои счеты с жандармерией, а может быть, эта шлюха попросила его не выдавать. Я ее узнал — Ирка Коваленко с нашей улицы, фольксдойче, полукровка. Коваленко — фамилия ее отчима, а настоящий отец был немцем. Ее мать, Болонка, вредная и крикливая баба, сохранила документы, и когда пришли фашисты, достала, пошла в комендатуру и добилась привилегий. Болонка и выдала мою бабушку, и грабила нашу квартиру. А теперь Ирка спасла меня. У нас с Иркой тоже были свои счеты.