Девочка, которая любила Ницше, или как философствовать вагиной
Шрифт:
Он сидит в потрепанном шезлонге и курит. Увидев соседку, махает рукой:
— Давай сюда!
— Холодно!
— Сейчас ангел пролетит. Потеплеет.
Устраиваюсь поудобнее, отталкиваю ногой очередную приблудную кошку.
— И здесь хорошо.
Он смотрит в небо. Между океаном крыш и океаном туч — узкий просвет. Сеет мелкий дождь. Красная жесть буреет, покрывается лишаями. Город ощетинился антеннами, выбросил флаги старого белья — то ли в знак западной капитуляции, то ли восточного траура.
Никогда не видела ангелов. Поэтому продолжаю сидеть доверчивой дурой в ожидании дефлорации наивности. Хотя
— Что за херовина? — интересуюсь относительно странного приспособления.
— Арбалет. Высоко гады летают, иначе не достать.
— Почему так неуважительно? Ангелы, все же.
— Из них такие же ангелы, как из пальца — хрен, — презрительно сплевывает и поправляет кожаный шлем с очками-консервами. — Нежить.
— Ну-ну, — никогда не умела реагировать на откровенное безумие. Или это последствие долгого воздержания? Сосед, все-таки, могла бы пару раз и дать. Но все, поздняк метаться. — Сигареткой не угостишь?
— Это — не сигаретка, — усмехается.
Понятно. Торчит, родимый. По полной программе торчит. После легкого разочарования становится интересно. Опыт чужого измененного сознания. Полевые исследования. Нащупываю блокнот и ручку. Кастанедство в чистом виде.
6. Ангел
— И как ловить собираешься? — интересуюсь, хлюпаю носом. Ну что за скотство!
— На живца, — и спокойно себя в грудь тычет.
Самомнение у соседа, однако. За такими, обычно, третьесортных демонов посылают. А уж суккуба и вовсе не дождешься. Воистину, живут слишком многие, и слишком долго висят они на своих сучьях. Пусть же придет буря и стряхнет с дерева все гнилое и червивое.
— Святым себя считаешь? — усмехаюсь.
— Не обязательно, — пожимает плечами мужчинка. — Говорю же, что эти твари с ангелами имеют общего столько же, сколько и с мухами…
— В смысле — на дерьмецо тянет? — не удерживаюсь.
Сосед затягивается, ослепительно белый дымок идеальной вертикальной линией уходит в небо. Ветер стих. Даже не стих, а умер. Внезапная клиническая смерть непогоды.
— Уже близко, — сообщает ловец. Голос приобретает специфический отзвук. Словно в громадной пещере перекликаемся.
Придерживаясь за подоконник, внимательно оглядываю крышу. Однако нигде не видно ни одной патлатой рожи. Странно. Скоморохи подобных чудиков обожают.
Смотрю в небо. Тоненькая ниточка дымка серебрится среди напластований туч цвета зрелого фингала. Редкая палитра. До сего дня подобный колер видела лишь под глазом у Лярвы после ее расставания с жутко талантливым, но не менее жутко пьющим экземпляром богемного выводка.
— Уже близко, — голосом футбольного комментатора сообщает сосед. — Не вздумай меня спасать, подруга.
Жеманно пожимаю плечиками. Спасать обкурившихся уродов пока точно не
Сосед скалится. Небритая физиономия расплывается в ухмылке:
— Если что, если долго не вернусь, то в квартиру все равно никого не пускай. Вот им, — он показывает кукиш. — А еще вот и вот, — запас неприличных жестов изумителен.
Пытаюсь поинтересоваться, кому переадресовать столь колоритные изъявления родственных и дружеских чувств, но торчок внезапно вскакивает, сигаретка метеором прочерчивает сумрак, арбалет упирается в небо, в багровое зарево точно в зените, лязг, свист, стрела нехотя поднимается вверх, вытягивая с катушки нить. Затем огненное пятно дергается, выпускает столбы пара, которые заволакивают крышу. Когда пар рассеивается, на крыше, кроме меня, никого уже нет. Валяется шезлонг, арбалет.
В полном отупении вылезаю из окна и брожу вокруг. Заглядываю за бортики. Ничего. Смотрю вверх. Ветер набирает силу. Холодает. Повторяю один из жестов охотника на ангелов.
Что ни говори, а философ — это роковой человек, постоянно окруженный громом, грохотом, треском и всякими жутями.
7. Золотой век
Слоняюсь по комнате, ежась и натыкаясь голыми пальцами ног на разбросанные по полу фолианты. Библиотека какого-нибудь средневекового монарха, насчитывающая штук двадцать томов, уже имела репутацию нешуточного наследства. Каждый том требовал не только усилий мысли, но и многолетнего труда переписчиков. Теперь же… Ничто так не девальвировалось, как печатная продукция. Нет ни мысли, ни труда. Отвернулись боги от людей, младшие перестали уважать старших, брат пошел на брата, а каждый норовит написать книгу.
Закат человечества. Уэллс четко подметил важный штришок в симбиозе морлоков и элоев — скамьи из червонного золота. Не выходя из своей комнаты, могу правильно поставить диагноз по многочисленным шкафам, забитым печатным мусором галактики Гуттенберга.
Эти знаки повсюду. Центральное отопление. Туалет. Горячая и холодная вода в кране. Холодильник. Полупереваренная пища из супермаркета. Презервативы. Лишь добровольное ослепление отвращает взор каждого от расставленных повсюду скамеек из чистейшего золота. Но при таком изобилии температура радости не повысилась ни на градус.
Скажите-ка, кто хоть раз пытался восстановить душевное равновесие, проистекающее от неумеренных желаний и недовольства собственным положением, актом дефекации или, по крайней мере, мочеиспускания в фарфоровую вазу, производства фирмы «Тисса», Будапешт? Или, извлекая резинотехническое изделие N1 из влагалища оргазмирующей подруги, кому-то пришло в голову пасть ниц перед унылой оболочкой с ребрышками?
А что еще? Подтираюсь салфеткой, смываю воду, достаю прокладку и натягиваю трусики. Мириады вещей, каждая из которых, по здравому размышлению, должна просто ввергать всех в пароксизм восторга. Газ, электричество, бумага, стол, замок, ложка, сумка, радио, зонтик… В чем же причина столь преступного небрежения? Почему даже собственные мысли остаются холодны, без сопутствующего акта восхищения? Где ноэма и где ноэзис радости простой и незамысловатой жизни?