Девочка перед дверью. Синие горы на горизонте
Шрифт:
— Далыко идеш? — спросил он, помолчав.
Я объяснила. И в свою очередь поинтересовалась, далеко ли, наконец, до этого мифического Мархамата.
— Дэст километр. А зачем тыбе надо Мархамат?
Та-ак… Это уже начинало походить на издевательство. Я остановилась в отчаянии.
— Это дорога в Автабачек. Мархамат дорога совсэм в другую сторону, — сообщил мой спутник. — А зачем тыбе надо Мархамат?
— В другую?! — ахнула я.
— А зачем тыбе надо Мархамат?
Раз начав спрашивать, председатель Автабачекского сельсовета Мумед Юнусович Юнусов (а это был он), подобно неведомому еще нам в ту пору Маленькому Принцу, уже не отступал
— Низачем! — огрызнулась я злобно, радуясь, что дождь и темнота скрывают хлынувшие у меня слезы. И, неизвестно уже для чего, тупо зашагала дальше.
Всадник загородил мне конем дорогу.
— Я тебя спрашиваю, — и во вкрадчивом его голосе послышались первые, еще негромкие раскаты гнева, — зачем тыбе надо Мархамат?
Я наконец объяснила. Тут мой собеседник сразу же перестал гневаться и растерянно присвистнул.
— Школы-интернат уже мэсяц там нэт, — сообщил он мне еще одну новость. — Дыректор проворовался.
— Что же мне теперь делать? — после молчания спросила я в ужасе, скорее, у себя, чем у него.
Он тоже молчал и рассматривал меня при неверном свете мелькающей сквозь тучи луны — взглядом маэстро, вглядывающегося в необработанную еще мраморную заготовку. Придя, очевидно, к удовлетворившему его результату наблюдений, он наклонился ко мне, протянул руку и сказал:
— Лэзь суда. Быстро.
Ни секунды не размышляя, я покорилась этой властной руке, мгновенно перезабыв все устрашающие рассказы эвакуированных и предостережения моих благодетельниц из облоно.
— Ны упадеш? — спросил кентавр.
Я затрясла головой. Попона была широкая, бархатная и ласковая, а спину подпирала лука седла.
— Ну, дыржись, поехали! — прокричал он уже на скаку. — Будышь баблатекарь!..
Звездожительница
…Вот носильщик, например, которому мама сунула оба наши чемодана и рюкзак во время посадки в Махачкалинском порту (я уже так и решила, что чемоданы — тю-тю: толпа несла нас во тьме невесть куда под буханье зениток, вопли и вой фашистского самолета), так вот он сразу разобрался, с кем имеет дело. И после того как ему удалось выудить нас из толпы (меня — за шиворот, маму — за руку) и приткнуть на палубе возле машинного отделения (там было теплее), так прямо и сказал:
— Вы, гражданка, часом не с луны свалились? Я таких сроду не видывал, кто ж это отдает вещи незнамо кому?!
— Ну, вот видите, — ответила мама, — я же оказалась права?
— Да нет, просто я обалдел, — извиняясь за свою неожиданную честность, объяснил носильщик.
Нет. Мама свалилась не с луны. Она упала к нам со Звезды. Не знаю, с какой именно, но с далекой, наверное.
Мы с папой были веселые и земные люди. Мы очень любили маму. И она нас тоже. Но когда мы ее о чем-то спрашивали, ей приходилось делать усилие над собой и она точно приходила к нам из той дали, в которой жила одна, без нас.
Мы с папой, как умели, берегли ее. Старались, чтобы ей с нами было хорошо. По утрам ставили цветы в стакан возле тахты, где она обычно засыпала калачиком над своим переводом, — мама любила работать по ночам. Мы без ропота жевали столовские котлеты, потому что на Звезде, с которой она к нам спустилась, зверей не убивают; и мы знали, как ей неприятно готовить мясо, и старались избавить ее от этого…
…Плакали дети. Кричали остервенелые от бессилия помочь им матери. Полуобезумевший старик раскачивался и скулил о том, что потерял в дороге дочку и полотенце и теперь вот нечем больше вытереть руки. А расхристанная накрашенная тетка орала сверху, с нар, своим обидчикам, размазывая слезы пополам с краской и грязью: «Я в эпизодах у Эйзенштейна снималась! А вы кто?!!»
Она была храбрая, моя Звездожительница. Я это давно знала. И она сжала зубы и делала все, что нужно. К моему ужасу, соскакивала вместе с другими женщинами на наших неверных стоянках (никогда нельзя было угадать, сколько простоит эшелон — минуту, две или пять часов) и добывала лепешки и воду. Упорно играла со мной в отгадывание литературных героев. А один раз мы с ней даже выдержали бой из-за двух цыганок — старухи и ее дочери на сносях, которых невесть почему наши взъярившиеся попутчики вздумали выкинуть на разъезде посередине Каракумов. Но мама встала в дверях и сказала, что выкинет всякого, кто только прикоснется к этим двум женщинам. И я встала рядом с ней. И тетки от нас отстали. Мы усадили цыганок в угол между нашими чемоданами, а потом мама держала мои руки в своих и говорила:
— Успокойся. Не трясись. Все просто устали. И от этого обижают друг друга. Постарайся это понять.
— Сеете, мадам, разумное, доброе, вечное? — спросил наш сосед.
Он лежал неподалеку от нас, странный человек с серым лицом и серыми волосами. Единственный из всех, он не был обременен ни детьми, ни вещами. Он лежал, вольготно раскинувшись в позе горьковского босяка, и вокруг него была пустота, потому что по нему ползли вши.
— Я, видите ли, ницшеанец, мадам, — продолжал вшивый (я впервые тогда услышала это слово и до сих пор ловлю себя на том, что у меня начинается зуд от одного только имени Ницше), — и считаю, что ха-арошенький пулеметик очень бы тут не помешал. Я вас шокирую? Почему вы молчите?
— Потому что противно вас слушать, — сдержанно ответила мама. — Мы все бежим от фашизма, и разводить его самим…
Тут она замолчала (похоже, ей не хотелось напоминать о его живности).
— От фашизма не убежишь, мадам, — ничуть не обидевшись, парировал ницшеанец. — А кроме того, у господина Шикельгрубера порой мелькают дельные мысли.
Я так до сих пор и не знаю, кто был этот человек. Он был сравнительно молод, и непонятно было, почему он едет с нами на восток, хотя по всем параметрам ему следовало бы ехать на запад. Он не походил на дезертира: слишком был безмятежен. А впрочем, за все четырнадцать дней к нам не заглядывали ни милиция, ни врачи.
Ночью цыганка родила маленькую мохнатоглазую девочку. Наутро наш эшелон стоял в Ашхабаде. Нам никому не разрешили выйти: Ашхабад был переполнен. Но маме все-таки удалось добиться, чтобы Марусе с матерью и малышкой разрешили сойти. Уходя, Маруся торопливо чмокнула маму в щеку, пряча глаза. Я теперь знаю: они обе, и Маруся и ее мать, видели ее будущее и потому не хотели гадать маме даже из благодарности…
А потом был кишлак Энгельса. И эти… те самые, которые ехали с нами в теплушке и с которыми мы воевали из-за Маруси. И они сразу определили, что моя мама — именно та, которую они могут (нет, даже не могут — обязаны) планомерно обчищать до нитки. Они делали это изо дня в день — методично, спокойно. Как будто они имели на это полное право.