Девочка перед дверью. Синие горы на горизонте
Шрифт:
Вот все и встало на свои места. Черное стало черным. А белое стало белым. Добро и свет перестали быть тьмою и злом. Все стало понятно и просто.
Час назад папа и мама пришли с митинга. Митинг был в клубе. Сначала говорил новый директор, а потом новый начальник политотдела — Хмырь-С-Бидончиком. Они говорили речи. И призывали всех, как один, голосовать за ходатайство перед органами, чтобы группу разоблаченных вредителей — бывшего директора Марголина, главного инженера Витта и профессора Михайлова приговорили к высшей мере — расстрелу. А потом говорили речи преподаватели, студенты, инженеры, комбайнеры и учителя… И клеймили позором. И голосовали все, как один…
И только двое не подняли
Правду про дедушку Шаманского. И про директора. И про Нину-Большого. И правду про «командировку». И они рассказали, что значит «скрытый баптист», а я им про письмо с умывальниками, и мы смеялись…
А потом я заучивала адреса, которые мне надо было запомнить, чтобы знать, куда пойти, когда я снова останусь одна. И папа придумывал в рифму, чтобы легче было запомнить.
И мы пили вино. И нам было хорошо. И ложь становилась ложью, и Правда становилась Правдой. И расточались враги Ее, как тает воск от лица огня…
Синие горы на горизонте
Кентавр
Поздним ноябрьским вечером (или он мне казался поздним — на самом деле стемнело не так уж давно, но шел дождь, и от этого вечер казался еще темнее) я шла по размытой, неведомой мне дороге где-то в недрах Андижанской области и с выражением, по возможности бодро декламировала:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, Хоть бой и не равен, борьба безнадежна!..—и так далее, вплоть до строки об олимпийцах, завистливым оком следящих за борьбой непреклонных сердец…
Кругом было пустынно. Черные метлы тутовников, окаймлявших дорогу, раскачивались под ветром. Изредка из-за туч выскакивала луна (видимо, для того, чтобы олимпийцам сподручнее было разглядывать мою особу).
Пожалуй, что к настоящему моменту они и впрямь могли полопаться от зависти. На только что начавшие отрастать после стрижки под нулевку вихры был лихо натянут мой любимый мамин берет. В кармане пальто, из которого я уже давно выросла, лежало направление в Мархаматскую школу-интернат. На ногах висели пудовые от грязи, при каждом шаге извергающие фонтаны брызг ботинки. И лишь спину прикрывал привязанный веревочкой школьный портфель с папиной, так и не защищенной пока диссертацией — все мое имущество.
За десять дней до того толстая тетенька в справочном андижанской больницы на мой вопрос, как сегодня чувствует моя мама, не переставая лузгать семечки, молча удалилась за перегородку и, воротившись оттуда, выложила передо мной сверток с маминым синим платьем, стоптанные ее туфли и беленькую бумажку, извещавшую, что мама моя умерла накануне ночью и захоронена на городском кладбище за № — дальше шло какое-то не то четырех-, не то пятизначное число.
Я тупо глядела в эту бумажку, думая о том, что ее… нет, вернее, не ее, а ту, которую они держали здесь в сером, воняющем карболкой халате, ту, на которую они смели кричать: «Больная! Долго мне вас тут еще ожидать?!!», ту, с которой я простилась два дня назад, изо всех сил пытаясь улыбкой и бодрым своим «пока» скрыть ужас от бритой ее головы и халата; а потом, уйдя, билась головой о придорожные деревья и выла, затыкая кулаком рот, потому что не верила уже в то, будто все можно исправить, что волосы ее отрастут, а халат и рубаху со штемпелем я сорву с ее плеч и вновь одену ее в синее платье со звездами… и понимала, что они просто-напросто похоронили ее безо всего. Или в больничной проштемпелеванной рубахе…
Тетка все так же красовалась передо мной в раме справочного окна, грузная, не видящая ничего, с подсолнечной лузгой на подбородке. В ярости, точно этим я могла изменить случившееся, я под ее отрешенным взором в клочки изорвала бумажку, бросила ее в урну и вышла вон. Мне даже в голову не пришло идти искать на кладбище этот пятизначный номер: там была уже не моя мама.
На следующий день, вернувшись из Андижана в кишлак, в котором мы с ней до этого жили, я обнаружила, что веревочка на двери нашей хибары сорвана и все до этого часа еще не проданное и не обмененное нами — вытащено. Все. Вплоть до сковородки.
И только портфельчик, деловито стоящий в уголке, напоминал о том, что где-то на неведомых мне фронтах еще, быть может, сражается так и не успевший защитить свою кандидатскую папа.
Я снова вернулась в Андижан. Две пожилые узбечки из облоно (они меня уже знали: мама месяц назад безуспешно толкалась к ним в поисках работы) накормили меня супом и, снабдив двумя лепешками (которые я уже давно съела) и направлением в школу-интернат, отправили в неведомый мне, таинственный Мархамат.
Я шла уже давно. Пока было еще светло, мне иногда попадались навстречу всадники и арбы. Укрытые мешками от дождя арбакчи сочувственно цокали языками, качали головами и невразумительно сообщали каждый раз одно и то же: «О! Мархамат — очын далыко, балшой центр, ун чакырым — дэст кыломэтр». Так что постепенно у меня начало складываться впечатление, будто за всю эту бесконечную дорогу я так и не сдвинулась с места. Но я уже знала, что «чакырым» по-узбекски в точном переводе означает не «километр», а «окрик». А так как мне не очень ясно было, что это значит на практике, то надежду дойти до цели я еще окончательно не растеряла.
Чтобы темнота, дождь и одиночество не одолели меня, я принялась производить смотр всем известным мне стихотворным текстам. А чтобы не сбиться и не пропустить чего-либо, начала прямо с ломоносовского «Злого мальчика». Таким манером, не знаю уж, на каком из чакырымов, благополучно расправившись с «Терек воет, дик и злобен….» и «Мцыри», я и добралась наконец до строки об олимпийцах. И тут над своей головой я услышала голос:
— Это Пушкин?
Голос спросившего был таким могучим, что если бы не вопиющая безграмотность вопроса, и впрямь в пору было подумать, что принадлежит он кому-либо из позавидовавших мне олимпийцев — хотя бы даже и самому Тучегонителю-Зевсу.
Теперь уже стал виден силуэт едущего рядом со мной всадника. В темноте он полностью сливался с конем, так что ошибка не казалась столь уже вопиющей: с кентавра спрашивать большего не приходилось.
— Это Тютчев, — ответила я снисходительно.
— Давай дальше читай.
Я с удовольствием повиновалась и прочла до конца. Кентавр удовлетворенно кивнул.
— Хороший стих, — сказал он убежденно. — Я думал, Пушкин.
Он говорил с небольшим узбекским акцентом, и в слове «Пушкин» вместо «у» у него получалось среднее между «о» и «а». Некоторое время всадник ехал рядом, возвышаясь, подобно башне. От лошади его приятно несло теплом.