Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Шрифт:
Воодушевление. Разве меня это не воодушевляло? Ну да, разумеется. Я, будучи уже вне красоты, исключенный из мерцающей сети очарования — и не очаровывающий, не умеющий снискать себе симпатию, безразличный природе… да, я все еще был способен восхищаться, но знал, что мое восхищение уже никогда не будет восхитительным… а потому я был в этой жизни как паршивая и побитая собака… Однако, когда в моем возрасте выпадет случай коснуться цветения, вступить в молодость хотя бы ценой растления, тогда оказывается, что и поглощенному красотой уродству тоже можно найти применение… Искушение, опрокидывающее все препятствия, неотразимое искушение! Воодушевление, даже безумие, гнетущее — но с другой стороны… Но ведь! Но как же! Нет! Слишком безрассудно! Этого нельзя делать! Чересчур личное — чересчур частное и особенное — и беспрецедентное! Ступать на этот демонический, на этот особый путь, с ним, с существом, которого я боялся, ибо ощущал его как существо экстремальное, понимая, что он должен
И, подобно Мефистофелю, разрушать любовь Вацлава? Нет, подлая и глупая прихоть! Не для меня! Ни за что! Так значит, что? Отступить, пойти к Иполиту, Вацлаву, представить его как клинический случай, сделать из черта психа, из ада — больницу… и я уж собрался идти, чтобы как в клещи схватить эту разгулявшуюся разнузданность. Разгулявшуюся… Интересно, где? Что он делает сейчас? То, что он сейчас что-то делает — нечто такое, о чем я не знаю — вытолкнуло меня, как пружиной, я вышел во двор, меня окружили собаки — никого, лишь дом, только что оставленный мною — замаячил передо мной и стал сбоку, как вещь. Свет в окнах кухни. На втором этаже окно Семяна (совсем забыл о нем). Я, затерявшийся среди деревьев, стою перед домом, просверленный далью рассвеченного звездами небосвода. Я засомневался, заколебался, а дальше — ворота, у ворот — кирпич; пошел к воротам, как будто исполнял обязанность, пошел, а когда было совсем близко, осмотрелся… не сидит ли он где в кустах. Под кирпичом — новое письмо. Ну, расписался!
«Вы ясно все понимаете?
Я уже кое-что разузнал.
1) ЗАГАДКА: почему они друг с другом не?… Что? Знаете? А я знаю. Это было бы слишком ПОЛНО для них. Слишком СОВЕРШЕННО.
НЕПОЛНОТА-ПОЛНОТА, вот ключ!
Боже правый! Ты — Полнота! Но это прекраснее Тебя и я сим отказываюсь от Тебя.
2) ЗАГАДКА: почему они льнут к нам? Почему флиртуют с нами?
Потому что они нами хотят друг друга. Нами. А еще — Вацлавом. Нами, пан Витольд, дорогой мой, нами, нами. Они должны через нас. Вот потому они и кокетничают с нами!
Вы когда-нибудь видели что-нибудь подобное? Что мы им нужны для этого?
3) Вы знаете, в чем опасность? В том, что, будучи во всем совершенстве моего духовно-интеллектуального развития, я нахожусь во власти рук легких, несовершенных, пока еще растущих. Боже! Они все еще растут! Они легко-легко, поверхностно вводят меня во что-то такое, что мне придется в мыслях и чувствах вычерпать до дна. Они легко-легкомысленно подадут мне чашу, которую я должен буду испить до последней капли…
Я ведь всегда знал, что меня что-то такое ожидает. Я — Христос, распятый на 16-летнем кресте. Пока! До встречи на Голгофе. Пока!»
Ну и расписался! И опять я сидел у лампы в комнате наверху: предать его? Выдать? Но в таком случае я и себя должен был бы предать и выдать!
И себя!
Все это теперь принадлежало не только ему. Это было также и мое. Из себя делать сумасшедшего? Выказать в себе единственную способность входить, входить… во что? Во что? Во что? Что это было? Меня снизу позвали на ужин. Когда я оказался в той повседневной структуре, какую мы воссоздавали за столом, все повседневные проблемы, война и немцы, деревня и заботы, снова возвратились и снова ударили по мне… но, перестав быть моими, они ударили как-то по-чужому…
Фридерик тоже сидел здесь, на своем месте — и, поедая вареники, рассуждал о положении на фронтах. Несколько раз он обращался ко мне, интересуясь моим мнением.
10
Посвящение Вацлава произошло строго в соответствии с планом. Ничто непредвиденное не осложнило посвящения, прошедшего гладко и спокойно.
Я сказал, что «хочу ему кое-что показать». Привел его к каналу, на условленное место, откуда через просвет между деревьями можно было наблюдать сцену. В этом месте канал был довольно глубок — необходимая предосторожность, чтобы он не рванулся на остров и не обнаружил присутствия Фридерика.
Сцена, которую в его честь придумал Фридерик, выглядела следующим образом: Кароль под деревом, она здесь же, за ним, оба с поднятыми головами, всматриваются во что-то на дереве, может в птицу. Он поднимает руку. Она поднимает руку.
Их ладони, высоко поднятые над головами, «непроизвольно» сплетаются. А сплетясь, неожиданно быстро и резко идут вниз. Оба склоняют головы и смотрят на руки. И тогда они внезапно падают, собственно говоря, непонятно было, кто кого повалил, но выглядело так, будто это руки их повалили.
Упав, они секунду лежали вместе, но тут же сорвались… и снова встали, как будто не знали, что дальше делать. Она медленно отошла, он — за ней, потом они исчезли за кустами.
При всей своей внешней простоте сцена утонченная. В ней простота
Испарения канала. Влажная духота. Неподвижные лягушки. Было пять вечера, сад изнемогал. Жара.
— Зачем вы меня привели сюда? — спросил он, когда мы возвращались домой.
Я ответил:
— Считал своим долгом.
Он задумался.
— Спасибо.
Когда мы были совсем близко от дома, он сказал: — Не думаю, чтобы это… имело значение… Но в любом случае спасибо за то, что вы обратили мое внимание… Я поговорю с Геней.
И все. Потом он пошел в свою комнату. А я остался, разочарованный, как это всегда бывает, когда что-то становится реальностью — ибо реализация всегда темна, недостаточно выразительна, лишена величия и чистоты намерения. После выполнения задания я, опустошенный рожденным мною фактом, сразу оказался не при деле — куда деваться? Стемнело. Потом еще больше стемнело. И тогда я вышел в поле и, низко склонив голову, пошел по меже, все равно куда, лишь бы идти, а земля у меня под ногами была обычная, тихая и добрая. Возвращаясь, заглянул под кирпич, но там ничего не было. Только кирпич — темный от влаги и холодный. Я зашагал по дороге через двор и задержался, не в силах войти туда, в пространство происходящих событий. Но в тот же самый момент жар их соприкосновения, их юной и разбуженной крови, их сплетение, объятия пахнули на меня таким зноем, что, распахивая двери, я влетел в дом, чтобы дальше претворять план в жизнь! Я ворвался! Но здесь меня ожидал один из тех странных поворотов, которые, как правило, ставят в тупик…
Иполит, Фридерик и Вацлав позвали меня в кабинет.
Я осторожно вошел, подозревая, что их сбор связан со сценой на острове… но что-то меня кольнуло, что-то совсем из другой оперы. За письменным столом сидел поникший Иполит и таращил на меня глаза. Вацлав ходил по комнате. Фридерик полулежал в кресле. Молчание. Заговорил Вацлав:
— Надо сказать пану Витольду.
— Они хотят убрать Семяна, — поспешно объяснил Иполит.
Я пока еще не понимал. Тут же последовало разъяснение, окунувшее меня в новую ситуацию — и снова пахнуло театральным штампом патриотического подполья — а от этого впечатления, видимо, и Иполит не был свободен, потому что начал говорить строго, как будто делал одолжение. И резко. Мне стало известно, что ночью Семян «виделся с приехавшими из Варшавы людьми» с целью уточнения деталей одного дела которое он должен был провернуть в провинции. Но в ходе этого разговора произошел «скандал, дорогой мой», поскольку Семян якобы сказал, что ни этой операции, ни какой другой уже больше не проведет, что раз и навсегда покидает подполье и «возвращается домой». Ну, конечно, скандал! Все зашумели, стали нажимать, а он под конец вышел из себя и ляпнул, что, мол, сделал все, что мог, и что он больше не может — что «смелость покинула его» — что «смелость превратилась в страх» — что «оставьте меня в покое, во мне что-то сломалось, во мне засела тревога, сам не знаю как» — что он больше не годится, что было бы легкомысленным поручать ему хоть что-нибудь в таких условиях, что он лояльно об этом предупреждает и просит освободить его. Это уже было слишком. В нервозной перепалке начинало рождаться поначалу неясное, потом все более острое подозрение, что Семян сошел с ума, или что он по крайней мере психически совершенно истощен — и тогда на нас накатила волна паники, потому что те секреты, которые он знает, переставали быть секретами, и не было больше уверенности в том, что он не сыпанется… а это, принимая во внимание некоторые привходящие обстоятельства, приобретало вид катастрофы, поражения, чуть ли не конца света, и вот в этой концентрации, давлении, напряжении в итоге выстреливало испуганное и пугающее решение умертвить, решение безотлагательной ликвидации. Ип говорил, что они сразу хотели пойти за Семяном в его комнату и застрелить — но что он, Ип, уговорил отсрочить до следующей ночи, так как дело надо обмозговать, технически подготовить ввиду опасности для нас, домочадцев. Тогда согласились отложить, но не дольше, чем на сутки. Они боялись, что Семян почует опасность и убежит. Впрочем, Повурная лучше всего годилась для осуществления их замысла, поскольку он прибыл сюда тайно и никто его здесь не искал. Сошлись на том, что в ближайшую ночь они снова соберутся, чтобы «замочить» его.
Почему же истина нашей борьбы с врагом и оккупантом должна была проявиться в столь ярком наряде (до какой же степени это бесило и унижало!), как в дрянном театре, хотя здесь были кровь и смерть, причем самые настоящие? Я спросил, чтобы лучше понять, обвыкнуться с новым положением: — Чем он сейчас занят? Иполит ответил:
— Наверху. В комнате. Заперся на ключ. Просит дать коней, настаивает на возвращении. А как я могу дать ему коней?
И шепнул себе под нос:
— Как я могу дать ему коней?