Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Шрифт:
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
8
Фридерик поднялся с колен и вышел на середину комнаты: — Почтите ее память! — призвал он, — воздайте ей почести! — Он вынул из вазы розу и бросил к дивану, после чего протянул руку Вацлаву. — Душа, достойная ангельского пения! Нам же остается лишь низко склониться! — Эти слова были бы театральными в устах каждого из нас, не говоря уже о жестах, но он властно пронзал нас ими, как король, которому позволен пафос и который провозглашает другую естественность, более высокую, чем обычная. Король-властелин и церемониймейстер! Вацлав, захваченный суверенностью этого пафоса, встал с колен и крепко пожал ему руку. Казалось, что вмешательство Фридерика нацелено на стирание всех этих странных, заслонивших смерть несоответствий, на возвращение смерти всего ее блеска. Он сделал несколько шагов влево, потом вправо — что выглядело каким-то минутным метанием среди нас — и подошел к лежащему (мальчику). — На колени! — приказал он. — На колени! — С одной стороны, приказ был естественным продолжением предыдущего приказа, но, с другой стороны, был неуместным, поскольку относился к раненому, который не мог двигаться; и его неуместность возросла, когда Вацлав, Иполит и Кароль, затерроризированные его авторитетом, бросились приводить (мальчика) в требуемую позицию. Да, это было уж слишком! Когда же Кароль подхватил его под руки, Фридерик сломался, затих и угас.
Я был ошеломлен, опустошен… столько впечатлений… но
Лишь на следующий день (заполненный приготовлениями к похоронам) я узнал о роковом происшествии, которое было в высшей степени запутанным, странным, необычайным. Воссоздание фактов было делом нелегким, в нем было много досадных пробелов — тем более, что единственные свидетели — этот самый Юзек, Юзек Скузяк, и старая прислуга, Валерия — терялись в хаосе, царившем в их бездарных и непросвещенных головах. Все говорило за то, что, выйдя к буфету, пани Амелия услышала шум на ступенях, что ведут к кухне, и столкнулась с этим Юзеком, который проскользнул в дом стибрить что-нибудь. Заслышав ее шаги, он бросился в первую попавшуюся дверь, очутился в комнатке прислуги и разбудил крепко спавшую Валерию, которой пришлось зажечь спичку. Дальнейший ход событий был известен главным образом из ее невразумительного сообщения. «Как я спичку-то засветила, да как увидела, что ктой-то стоит, так и остолбенела, пошевелиться не могу, а спичка-то у меня в руках возьми и догори, вот весь палец-то и пожгла. А пани барыня насупротив его стоит, у дверей, и тоже не двигается… А как спичка-то у меня сгорела, ничего не видно, окна занавешены, лежу, смотрю, ничего не вижу, темно, хоть бы что ли половица скрипнула, ничего, ничего, как будто их не было, лежу и уже только на милость господню полагаюсь, а ничего, тихо, так я смотрю на пол — там остаток спички тлел, но ничего не освещал, догорел, ничего, чтобы хоть кто задышал, ничего. Вдруг… (тут ее повествование остановилось, как будто наехало на сваленные поперек дороги бревна)… вдруг… так как-то… а тут пани барыня да как бросится! Да на него!… Так, кажись, как-то ему под ноги… кажись, бросилась… Ну они и повалились! Прям и не знаю что, Господи, сохрани и помилуй, хоть бы кто из них голос что ль подал, ничего, ничего, только так боролись на полу, я было хотела на помощь, но где там, дурно мне стало, тут слышу, что нож в мясо влазит, раз, другой раз, снова слышу нож в мясо, а потом оба убежали, через дверь и все тут! А я вся как есть обмерла! Обмерла!»
— Это невозможно! — бурно отреагировал Вацлав на ее рассказ. — Так не могло быть! Я не верю, чтобы мать… вела себя таким образом! Эта баба что-то переиначила, перепутала по глупости своей, ах, уж лучше кудахтанье курицы, лучше — крикнул он — кудахтанье курицы!
Он провел рукой по лбу. Однако признания Скузяка совпадали с тем, что говорила Валерия: барыня первая бросилась и «повалила» его, потому что «бросилась под ноги». С ножом. И он показал не только располосованные бок и ляжку, но и явные следы укусов на спине и на руках. Кусалась, говорил он, нож я отнял, а она на нож напоролась, ну я отскочил и убежал, а управляющий в меня стрелял, а у меня нога обмякла, ну я и сел… Схватили меня.
Однако никто не верил в то, что Амелия «напоролась на нож». — Ложь, — говорил Фридерик. — А что насчет укусов, мой Боже, в борьбе за жизнь, в судорожном противостоянии вооруженному бандиту (ведь это у него был нож, а не у нее)… ну, нервы… Ничего удивительного. Инстинкт, знаете ли, инстинкт самосохранения… Так он говорил. И все же все это было по крайней мере странно… и шокирующе… кусающаяся пани Амелия… А что касается ножа, то дело было не вполне ясным, поскольку нож, как оказалось, принадлежал Валерии, длинный такой и острый кухонный нож, которым она резала хлеб. И вот, этот нож лежал на столике у кровати, как раз там, где стояла Амелия. Из чего следовало, что она, нащупав в темноте нож, бросилась с ним на…
Убийца Амелии был босой, с темными подошвами, в нем ярко переливались, сверкая, два обычных цвета — золото кудрей, ниспадавших на черноту мрачных, как лесные лужи, глаз. Цвета же эти усиливались роскошным, чистым блеском зубов, белизна которых напоминала…
Так значит что? Так как же? Значит, пани Амелия, оказавшись с этим (мальчиком) в темной комнате, схваченная клещами растущего напряжения, вызванного ожиданием, не выдержала и… и… Нащупала нож. А нащупав его, впала в раж. Бросилась убивать, а когда они упали вдвоем, то как сумасшедшая кусала что попало. Она? Такая набожная? В ее возрасте? Она, служившая для всех примером, с ее моральными устоями? Ведь не было же это фантазией, рожденной в темных головах кухарки и подростка, ибо легенда была слишком дикой, чтобы они могли ее придумать, создать перевиранием того, что разыгралось впотьмах и, что, в сущности, было неуловимым? Темнота комнатушки усугублялась темнотой их представлений — и Вацлав, взятый в кольцо этой валившей его с ног двойной темнотой, не знал, что предпринять, ибо подробности убивали мать еще больше, чем нож, отравляли ее и деформировали; он не знал, как сохранить ее для себя, спасти от этого безумия, запечатленного на шестнадцатилетнем теле ее зубами, ножом, которым она орудовала. В его представлении, такая смерть рвала ее жизнь в лохмотья. Фридерик, сколько мог, старался поддержать его. — Нельзя полагаться на их показания, — говорил он. — Прежде всего, они ничего не видели, потому что было темно. Во-вторых, ведь это совершенно непохоже на вашу матушку, да просто не вяжется с ней — и мы можем сказать лишь одно, но можем сказать это с абсолютной уверенностью, что так, как они о том говорят, быть не могло, должно было быть как-то иначе в этой темноте, недоступной им так же, как и нам… это однозначно, это не подлежит сомнению… хотя, конечно, если в темноте, то… (— То что? То что? — спрашивал Вацлав, видя что он колеблется, засомневался)… то… ну, темнота, понимаете… темнота — это что-то… что вызывает из… Надо помнить, что человек живет в мире. В темноте мир исчезает. Понимаете, никого вокруг нет, один на один сам с собой. Разумеется, вы все это знаете. Конечно, мы привыкли, что каждый раз, когда гасим лампу, становится темно, но это не исключает, что в отдельных случаях тьма может напрочь ослепить, вы понимаете, о чем идет речь?… но ведь пани Амелия даже в темноте осталась бы пани Амелией, не так ли? Хотя в данном случае темнота в себе что-то скрывала… (— Что? — спросил Вацлав. — Говорите же!)… Ничего, ничего, так, глупость, ерунда… (— Что такое?)… Да нет же, разве что… этот парень молодой, из деревни, может, неграмотный… (— Что с того, что он неграмотный?)… Ничего, ничего, я хочу лишь сказать, что в данном случае темнота скрывала в себе молодость, скрывала босого парня… а с молодым подобное легче сотворить, чем с… в смысле, если бы вместо него был кто-нибудь
Зачем он апеллировал к Каролю? Если сам боялся, то зачем его впутывал? Но он был из тех, кто будит спящее лихо, лишь одним тем, что не хотят его будить, одним лишь страхом — притягивающим, преувеличивающим, созидающим. А разбудив, уже не могут не раздразнить его, не привести в ярость. Его сознание потому было таким мучительным и непредсказуемым, что он сам ощущал его не как свет, а как тьму — оно было для него такой же слепой стихией, как и инстинкт, он не доверял ему, чувствовал, что находится в его власти, и не знал, куда оно его заведет. Но был при этом плохим психологом, поскольку слишком много было в нем интеллекта и фантазии — в его расширенном видении человека могло найти место все, — стало быть, и пани Амелию он мог представить в любой ситуации. После обеда Вацлав поехал, чтобы «уладить дела с полицией», то есть, чтобы приличной взяткой сбить с нее полицейский раж — если бы власти добрались до случившегося, то неизвестно, чем бы все закончилось. Похороны, укороченные, даже явно скомканные, состоялись утром следующего дня. Еще через день мы отправились обратно, в Повурную, а с нами — Вацлав, оставив дом на милость судьбы. Меня это не удивляло, я понимал, что теперь он не захочет расставаться с Геней. В первой повозке ехали женщины, Иполит и Вацлав, а за нею — бричка, которой правил Кароль, на ней я с Фридериком и еще кое-кто, а именно — Юзек.
Мы взяли его, потому что не знали, что с ним делать. Отпустить? Он был убийцей. А впрочем, Вацлав ни за что бы его не отпустил, ведь недавняя смерть все еще витала вокруг нас, да и оставлять это нельзя было никак… а кроме всего, он надеялся, что ему удастся все-таки вытянуть из парня другую версию смерти, более приличную и менее скандальную. Вот почему на дне нашей брички, на соломе перед первым сидением, под ногами у правившего бричкой Кароля лежал несовершеннолетний убийца-блондин, поэтому сидел Кароль сбоку, упираясь ногами в крыло повозки. Мы с Фридериком — сзади. Бричка то въезжала на застывшие земляные волны, то съезжала с них, окрестность то открывалась, то закрывалась, кони шли рысью в жарком духе хлебов и в пыли, Фридерик же, сидя сзади, держал обоих в поле зрения, именно в таком и ни в каком другом сочетании; мы вчетвером, на этой бричке, перекатывавшейся с пригорка на пригорок, тоже составляли неплохую комбинацию, многозначную формулу, удивительное сочетание… и по ходу нашей молчаливой езды созданная нами фигура становилась все более навязчивой.
Кароль вел себя безумно скромно, его сбитое с панталыку мальчишество, видимо, осунулось под ударами столь трагических событий, и он сидел тише воды ниже травы, благородный, кроткий, даже нацепил себе на шею черный галстук. И вот они оба, прямо здесь, передо мной и перед Фридериком, в полуметре, на переднем сиденье брички. Мы ехали. Кони шли рысью. Лицо Фридерика по необходимости было обращено к ним — чего же он в них высматривал? Братская общность возраста соединяла их столь сильно, что эти два очертания ровесников как бы сливались в одну форму. Но вожжи, хлыст, обутые ноги, высоко подтянутые брюки поднимали Кароля над лежащим на дне повозки, и не было между ними ни симпатии, ни взаимопонимания, скорее — суровость, невольная и даже враждебная грубость, которую парни практикуют в отношениях друг с другом. Бросалось в глаза, что Кароль принадлежит нам, Фридерику и мне, что он — с нами, с людьми своего класса, и — против этого приятеля из народа, которого стерег. Но они были перед нами в течении долгих часов песчаной дороги (которая иногда, расширяясь, становилась большаком, чтобы вскоре снова врезаться в известковые стены), и то, что они перед нами были вдвоем как-то действовало, что-то порождало, в чем-то их утверждало… Там, дальше, на пригорках виднелась повозка, в которой ехала она — невеста. Повозка появлялась и исчезала, но не давала возможности забыть о себе, иногда ее подолгу не было видно, но она снова вырастала, а косые квадраты полей и полосы лугов, нанизанные на нашу езду, наворачивались и разворачивались, и в этой растворенной в перспективах, скучной, едущей рысью, медлительной геометрии повисло лицо Фридерика, а профиль его здесь же, рядом с моим. О чем он– думал? О чем? Мы ехали за повозкой, преследовали повозку. Кароль, ощущая под ногами того, другого, с черными глазами, васильково-золотистого, босого и немытого, претерпевал что-то вроде химического превращения, он действительно устремился за повозкой, как звезда за звездой, но теперь уже с приятелем — и по-приятельски — схваченный снизу собой с ним, почти как в кандалы, и мальчиком своим соединенный с тем мальчиком до такой степени, что если бы они вместе стали есть вишни или яблоки, то это меня нисколько бы не удивило. Мы ехали. Кони шли рысью. Вот что, наверняка, представлялось Фридерику — или, может, ему представлялось, что это мне так представляется — и профиль его тут же рядом с моим, а я не знал, в ком из нас это зарождалось. Тем не менее, когда после многих, многих часов перемещения по окрестностям мы доехали до Повурной, эти два приятеля уже соединились, представляя собой «одно целое по отношению к Гене», утвержденные в своем новом качестве многочасовой ездой за ней и перед нами.
Мы поместили задержанного в пустой кладовке с зарешеченным окном. Раны его были поверхностными — мог и убежать. Уставшие до потери сознания, мы попадали в постели, ночь и утро я проспал тяжелым сном, а к полудню меня облепили неуловимые впечатления, назойливые, как мухи, и мелькали перед носом. Я не мог поймать жужжащую муху, постоянно исчезающую — что за муха? На меня это состояние нашло уже перед обедом, когда я заговорил с Иполитом о какой-то детали, связанной со столь свежими еще переживаниями, а в его ответе проглядывало едва различимое изменение тона — не то чтобы он попотчевал меня нелюбезностью, но что-то вроде высокомерия, или пренебрежения, или гордыни, что дескать ему это уже обрыдло, или что у него есть какие-то более важные дела. Более важные, чем убийство? А потом я в голосе Вацлава я уловил что-то — как бы это сказать — черствость что ли, причем тоже исполненную гордыней. Гордые? А чем гордиться? Почему они горды? Изменение тона было сколь тонко, столь же и разительно; как мог Вацлав так возноситься через два дня после смерти матери? — и мои воспаленные нервы сразу же передали мне подозрение, что где-то на нашем небосклоне возник новый центр давления и подул другой ветер — но какой? Как будто что-то меняло свой курс. Лишь к вечеру мои опасения приобрели более четкие формы. Это произошло в тот самый момент, когда я увидел Иполита, проходящего через столовую и говорившего, сиречь шептавшего: — Скандал, господа, скандал! — И вдруг он сел на стул, подавленный… а потом встал, велел запрячь коней и уехал. Теперь я уже знал, что ворвалось нечто новое, но мне не хотелось спрашивать, и лишь вечером, заметив, что Фридерик с Вацлавом, беседуя, кружат по дворику, я присоединился к ним в надежде, что, может быть, с их помощью я сориентируюсь в ситуации. Как бы не так. Они снова обсуждали позавчерашнюю смерть — причем все в том же ключе, что и раньше — это был доверительный, тихий разговор. Склонив голову, вперив взор в собственные ботинки, Фридерик снова копался в этом убийстве, рассматривал, рассуждал, анализировал, искал… вплоть до того, что исстрадавшийся Вацлав стал защищаться, просил позволить ему перевести дух, даже дал понять, что это неприлично! — Что? — сказал Фридерик. — Как мне это понимать? — Вацлав взмолился о пощаде. Дескать, все это еще так свежо, что он до сих пор не может привыкнуть, освоиться, он это понимает, но так, как будто не понимает этого, все так неожиданно, так страшно! И вот тогда Фридерик набросился на его душу, как орел.