Девять хат окнами на Глазомойку
Шрифт:
ДЕВЯТЬ ХАТ ОКНАМИ НА ГЛАЗОМОЙКУ
1
Бессонница
Только тогда он понял, что это болезнь. И пытался бороться с ней. Без особого успеха. Даже с таблетками снотворного.
Теперь он вообще засыпал не сразу, долго ворочался, вздыхал, сердился на себя: экое безволие! Но все же засыпал, а среди ночи или перед утром вдруг открывал глаза, прислушивался к себе и начинал понимать, что не отдохнул, нет радостного ощущения здоровья. Очень хотелось опять уснуть, «добрать»; он затихал, закрывал глаза, но сон уже не приходил. Зато наваливались всякие заботы и мысли, сложные и пустяковые, из них вязались бесконечные узелки на одной веревочке. И не было этому вязанию конца. Лежал и думал. Лежал и слушал.
В доме тихо, за стеной жена и внучка; они спали неслышно, словно и нет там никого; с улицы тоже ни звука, мир отдыхает, только он без сна и с работой мысли, от которой не отвязаться.
В зальчике, куда приоткрыта дверь, торжественно и мягко отстукивал мгновения жизни маятник старинных — покойного отца — стенных часов в темном закрытом футляре, поверху которого еще сохранился медальон с монограммой: «Поставщикъ двора Е. И. В. в Россіи Павелъ Буре». Спать бы да спать добрых два-три часа, вместо того чтобы размышлять до звона в ушах, после чего подкатывала еще нудная головная боль. Какая там утренняя свежесть, которая не так уж давно радовала его по утрам возможностью много и хорошо работать! Словом, опять не розовое начало дня.
С привычной старческой хрипотцой «Павел Буре» отбивал четыре, потом половину пятого. Вслед за этим единичным ударом на улице его родной деревни, где он часто ночевал в материнском доме, обычно вскрикивал, не совсем ладно, первый петух. Чуть погодя ему отзывался другой, поскладнее голосом, погромче, а дальше и третий, это у горбатенькой Насти. Первая перекличка утихала, поскольку больше встречать зорю некому. В ту пору по всей деревне зимовали только три петуха в трех дворах. Остальные хоть и водили птицу все лето, но в зиму не пускали. Наезжие родственники еще в октябре начинали дружно рубить головы подросшим петушкам-курочкам, увозили добро с собой на городские квартиры с холодильниками. Это стало привычкой.
С весны до осени по деревне цыплята-утята, городские внуки-правнуки да племяши, на огородах бодрые голоса, платочки, по всем дворам и на улице дым коромыслом. Запахи малинового варенья в середине лета, потом запах грибов и укропа, сытный дух обсыхающей картошки. Все теплые дни на зеленой и солнечной улице беготня, визги-крики на Глазомойке, где берега с песочком и неглубоко для детворы. Словом, жизнь, многолюдье. Молодость, подъем духа и веселье. А как только холодные дожди обозначат тоскливую осень, как желтизна тронет лес и однажды на утренней заре падет на луга белая изморозь, так все гости побегут до Мити Зайцева, бессменного и уже единственного тракториста в Лужках. Глядишь, на утренней зорьке и потянул он тракторный прицеп с корзинами, коробками и мешками, с чадами и домочадцами через грязевое болото, на другой стороне которого начиналась разбитая гравийная колея до Кудрина, ихнего колхозного центра.
И затихали Лужки до следующего мая, до нового нашествия близких и далеких родственников, когда снова оживала на все лето остывшая улица из девяти крепко рубленных бревенчатых домов — все, как один, окнами на Глазомойку, на луговую ее сторону, загороженную вдали по горизонту черно-зеленой стеной леса, где грибной и малиновый рай.
Бывало, и после петушиного крика задремывал Михаил Иларионович, проваливался куда-то на полчаса-час. Но как только «Павел Буре» отстукивал шесть, он с закрытыми еще глазами уже опускал ноги на коврик. Все прояснялось, живой-здоровый, пора за дело. Теперь голова наполнялась заботами вполне реальными. Савин морщил лоб, пытаясь удержать самое главное и не забыть самое срочное. Что там картошка в буртах и будут ли машины вывезти ее до морозов? Чем обернется вчерашний нехороший разговор в райкоме? Как ему распорядиться со стогами, свозить ли теперь к фермам или оставить на потом?.. Ко всему привычному вдруг подскочит мысль о детях, разбежавшихся по городам. Не пишут подолгу, то внуки болеют, то по работе не так.
Утро пожаловало на двор. Заботушки у порога. Грядет новый день, для колхозного, да еще главного, агронома, доверху наполненный всякими разными заботами… Вот и Катерина Григорьевна мягко прошлепала в тапочках на кухню, вот и внучка завозилась в постели, прабабка тихонько баюкает ее.
День-дон, дон-день. Труба зовет.
Уже умывшись, за ранним завтраком в одиночку Михаил Иларионович опять думал, почему это сон у него сделался рваным, как прилипла бессонница и сумела сломать многолетнюю привычку просыпаться на том же боку, на какой лег в десять вечера? Впрочем, никакой загадки он не искал. Просто сносился, голубчик, раньше времени, сбился с ноги, да еще и зашагал не так, как шагали другие, с характером более покладистым, когда делаешь работу не по сердечному велению, а по указке, заменяя и знания, и опыт этой указкой.
Он и сейчас думал, что все неприятности рано или поздно пройдут, как проходит налетная простуда от стакана горячего чая с малиной, который заботливо принесет прямо в постель Катерина Григорьевна, или, по-старому, Катя, Катюша, его жена. Умнеют же люди. Умнеет и общество, набираясь опыта. Наверное, и он не отстает, хотя и стареет.
Вот это особое обстоятельство, если о старости. Тут память. Цепкая память. Что легко забывалось и уходило из сознания в двадцать — тридцать лет или только туманный след оставляло, в сорок уже толстой занозой впивается в голову и постоянно саднит. Все понимаешь иначе, когда сравниваешь былое и нынешнее. А за пятьдесят память еще острее, что вперед, что назад, вот они — ошибки, вот они — благие намерения. Тянешься к ним, а они выше твоих возможностей. Хочешь как лучше, без ошибок — и не удается. Оттого и больно. И горько.
Думалось, сносу не будет здоровью, особенно в пятидесятые годы, когда вроде бы ушли многие помехи, так омрачавшие жизнь. Ходил тогда, помнится, быстро, пружинисто, горы готовился свернуть, да не свернул. Одни беды ушли из деревни, другие заявились. И те, давние, не выветрились, складывалось так, что вспоминались и днем и ночью. Вот эта память и отнимала сон, а днем нет-нет да и повергала в дурное настроение.
А вдруг он просто не понял жизни? Вдруг это всегда так — преподносит она трудности, а твое дело, разумное существо, одолевать их, напрягая все силы и знания, радуясь самому процессу одоления, тем более на пользу людям! «И вся-то наша жизнь есть борьба!» Хорошее призвание человека. Однако бывает и тут мало радости. Ведь трудности, случается, не природного свойства, не стихии, их создают искусственно такие же разумные существа, как Савин и ему подобные. С благими намерениями создают, имея в виду хорошую жизнь и все такое. И тогда приходится тратить силу и время на устранение сизифовых трудностей, а заодно и тех благих намерений, для которых тащили камень в гору.
Вот откуда недовольство сделанным — пустым! Было, было такое. И есть еще. Помнится оно, такое ненужное и обидное, накапливается, множится, как седина на голове, эта верная указка на старение души и тела.
Сидел Михаил Иларионович за столом в одиночестве, ел не ел, а голова работала.
В последнее время и у них, в Кудринском колхозе, не обходилось без трудностей. Памятным остался прошлый год. Год всяческих перемен, а запомнился хуже того, что звался високосным.
Начался он спокойно. Кудринское хозяйство вышло на почетное третье место в районе, никаких претензий к ним не было. С Сергеем Ивановичем Дьяконовым, председателем, жили они мирно, без хитростей, скорее по-приятельски. Когда так, работается всегда ладно, с приподнятостью. Как говорится, в парной упряжке добежали до февраля, до злых метелей, закрывших Савиным дорогу в Лужки. Не в первый раз. И не страшно. Стоял у них дом и в Кудрине, а тот, лужковский, тоже не без глазу, — мать Михаила Иларионовича пусть и стара, но по двору сноровиста, и скучать ей всегда некогда.