Дикие пальмы
Шрифт:
Флинт снова дернул за шнурок и снова без всякого результата. – Тут ведь не заперто, – сказал Уилбурн. Калитка была не заперта, они вошли: дворик был вымощен тем же мягкого тона, тихо стареющим кирпичом. Здесь же был прудик с застоявшейся водой, рядом терракотовая статуя, густые кусты лантаны, единственная пальма, плотные роскошные листья и тяжелые белые звезды жасмина там, где свет падал на него через открытую балконную дверь, внутренний балкон, выходящий на три стороны, стены из того же потускневшего кирпича, встающие бастионом, сломленным и бессильным против сверкания города на низком, вечно облачном небе, и над всем – нечто хрупкое, нестройное и эфемерное, фальшивая изысканность музыкальных символов, нацарапанных незрелыми мальчиками на древнем, тронутом временем, изъязвленном надгробье.
Они пересекли дворик и вошли через балконную дверь в шум – звуки пианино, голоса; удлиненная
– Мальчики и девочки, это доктор Уилбурн, – сказал Флинт. – Вы с ним поосторожнее. У него в кармане пачка незаполненных чеков, а в руке – скальпель. – Хозяин даже не повернул головы, но какая-то женщина сразу же принесла ему выпивку. Это была хозяйка дома, хотя никто и не сообщил ему об этом; она минуту-другую поговорила с ним, или, скорее, говорила ему, потому что он не слушал, а разглядывал картины на стене; вскоре он остался один перед стеной, по-прежнему держа бокал в руке. Раньше он видел фотографии и репродукции подобных картин в журналах, но смотрел на них без всякого любопытства, потому что совершенно не верил тому, что видел, так полный невежда может разглядывать изображение динозавра. Но теперь этот невежда смотрел на само чудовище, – Уилбурн стоял перед картинами в полном оцепенении. Его поразило не изображенное на них, не техника или палитра – для него это был пустой звук. Это было изумление – без ожесточения или зависти – перед обстоятельствами, которые обеспечивали человека достаточным досугом и средствами, чтобы он мог проводить дни, рисуя картинки вроде этих, и вечера, играя на пианино и угощая выпивкой людей, которых он не замечал и (по крайней мере в одном случае) имена которых он даже не давал себе труда услышать. Он так и стоял там, когда кто-то за его спиной сказал: – А вот и Крыса с Чарли, – он так и стоял там, когда Шарлотта возле самого его плеча сказала:
– Что вы об этом думаете, мистер? – Он повернулся и увидел молодую женщину, ростом много ниже его, и на мгновение ему показалось, что она полновата, но тут же он понял, что это вовсе не полнота, а всего лишь прочная, простая, весьма изящная и женственная стать арабских кобылиц: женщина, которой не исполнилось еще и двадцати пяти, в ситцевом платье, с лицом, которое ничуть не претендовало хотя бы на миловидность и не было тронуто косметикой, за исключением очерченного помадой рта, с еле заметным шрамом длиной в дюйм на щеке, который он определил как ожог, полученный, несомненно, еще в детстве. – Вы еще не решили, верно?
– Да, – сказал он. – Я не знаю.
– Не знаете, что вы об этом думаете, или не знаете, пытаетесь решить или нет?
– Да. Вероятно, так. А вы что об этом думаете?
– Чушь собачья, – сказала она слишком уж окончательно. – Я тоже рисую, – добавила она. – Так что могу об этом судить. И еще могу сказать, что могла бы сделать не хуже. Как вас зовут и чего ради вы так вырядились? Пришли в трущобы делать пожертвования? Скажите, чтобы мы знали.
Он рассказал ей, и наконец она поглядела на него, и он увидел, что глаза у нее не карие, а желтые, как у кошки, и что она смотрит на него каким-то глубоким вдумчивым взглядом, свойственным мужчинам, слишком внимательным, отчего он не казался просто дерзким, и слишком вдумчивым, отчего он не казался просто любопытным. – Я одолжил этот костюм. Я вообще впервые в жизни надел костюм. – Потом он сказал, вовсе не собираясь говорить этого, даже не зная о том, что скажет это, казалось, он тонет, с радостью и по собственной воле, в этих желтых глазах: – Сегодня у меня день рождения. Мне исполнилось двадцать семь.
– А-а, – сказала она. Она повернулась, взяла его за руку, – откровенная, безжалостная, твердая хватка, – и повела за собой. – Идем. – Он пошел, осторожно переставляя ноги, чтобы не наступить ей на каблук, потом она отпустила его руку и пошла перед ним через комнату туда, где вокруг стола с бутылками и бокалами стояли трое мужчин и две женщины. Она остановилась, снова взяла его за руку и подвела к мужчине приблизительно его лет, в черном двубортном пиджаке, со светлыми, начинающими редеть волосами, с красивым, но не без недостатков, лицом,
Позднее – было уже за полночь, и Флинт с женщиной, которая поцеловала его, ушли – они стояли во дворе у жасминового куста. – У меня двое детей, обе девочки, – сказала она. – Это странно, потому что в моей семье я единственная сестра, остальные – братья. Больше всех я любила моего старшего брата, но с братом не будешь спать, а он с Крысой жил в одной комнате, когда учился в школе, и вот я вышла за Крысу, а теперь у меня две девочки, а когда мне было семь, я упала в костер – подралась с братом, вот откуда у меня шрам. Он идет по плечу, по боку и бедру, и у меня была привычка рассказывать об этом, прежде чем меня успеют спросить, и я продолжаю рассказывать об этом даже сейчас, когда все это уже не имеет значения.
– И вы всем об этом рассказываете? Первым делом?
– О братьях или о шраме? – О том и другом. Может быть, о шраме.
– Нет. И это тоже странно. Я забыла. Я уже давно об этом никому не рассказывала. Пять лет.
– Но мне вы рассказали.
– Да. И это вдвойне странно. Нет, даже втройне. Послушайте. Я вас обманула. Я не рисую. Я работаю с глиной и немного с медью, а иногда с камнем, вооружившись долотом и колотушкой. Вот, потрогайте. – Она взяла его руку и провела подушечками его пальцев по основанию своей ладони – широкая, грубая, сильная рука с гибкими пальцами, ногти острижены под самую кожу, словно она обкусала их, кожа на основании ладони и нижних суставах пальцев не то чтобы мозолистая, но гладко-жесткая и уплотненная, как подошва ботинка. – Вот что я делаю: то, что можно потрогать, взять в руки, тяжесть чего можно почувствовать, на обратную сторону чего можно посмотреть, что вытесняет воздух и вытесняет воду, а когда вы это роняете, то ломается не оно, а ваша нога. Это вам не тыкать в кусок холста шпателем или кистью, словно вы пытаетесь решить головоломку, просовывая гнилой прутик сквозь решетку клетки. Вот почему я сказала, что могу сделать не хуже, чем там, – сказала она. Она не шелохнулась, даже не сделала движения головой в направлении комнаты за ними. – Не какая-то вещичка, чтобы на секунду развлечь рафинированных друзей-приятелей, которую проглатывают, а она, может, и не задерживается в желудке, а тут же выходит целиком и смывается к чертовой матери в канализацию. Нечто-чего-с-таким-же-успехом-могло-и-не-быть. Вы придете завтра вечером на ужин?
– Я не могу. Завтра вечером у меня дежурство.
– А послезавтра? Или когда?
– А разве у вас уже ничего не назначено?
– Послезавтра придет кое-кто. Но вам они не помешают. – Она взглянула на него. – Ну хорошо, если вы не хотите, чтобы было много народа, я отделаюсь от них. Значит, послезавтра вечером? В семь? Хотите, я приеду за вами в больницу на машине?
– Нет, не надо.
– Знаете, мне это совсем нетрудно.
– Я знаю, – сказал он. – Я знаю. Послушайте…
– Пойдемте в дом, – сказала она. – Мне уже пора. И не надевайте это. Придите в том, что у вас есть. Я хочу увидеть.
Два дня спустя он отправился на обед. Он увидел скромную, хотя и комфортабельную квартиру в квартале с безупречной репутацией вблизи Одюбон-парк, черную служанку, ничем особенно не примечательных девчушек двух и четырех лет, унаследовавших ее волосы, но в остальном похожих на отца (который уже в другом, темном, явно не из дешевых, двубортном костюме готовил коктейль, тоже ничем особенным не примечательный, и настаивал на том, чтобы Уилбурн называл его Крысой), и ее, одетую в платье, приобретенное, как он догадался, для полуофициальных случаев, которое она носила с тем же самым безжалостным равнодушием, с каким носила платье, в котором он впервые увидел ее, словно и то, и другое были рабочими халатами. После еды, которая была значительно лучше, чем коктейли, она вышла со старшей девочкой, обедавшей вместе с ними, но сразу же вернулась, закурила и улеглась на софе, а Риттенмейер продолжал задавать Уилбурну вопросы о его профессии, какие президент студенческой общины может задавать кандидату в общину с медицинского факультета. В десять часов Уилбурн сказал, что ему пора. – Нет, – возразила она. – Еще рано. – И он остался; в половине одиннадцатого Риттенмейер сказал, что завтра ему на работу, а потому он идет спать, и ушел. Тогда она смяла сигарету, поднялась и подошла туда, где возле холодного камина стоял он, и остановилась перед ним. – Что же… Ведь тебя Гарри зовут? Что же мы будем с этим делать, Гарри?