Дикий хмель
Шрифт:
— Лева — болтун.
— Это есть. Это у него с детства. Но он большой человек в министерстве. Может, ты хочешь в министерство?
— Я хочу кофе. Давайте выпьем еще по чашечке.
Полина Исааковна ушла около девяти. Я открыла дверь на балкон и смотрела на мокрую от мелкого, похожего на туман, дождя, Полярную улицу. Но осень была не только там, на улице Полярной. И в сердце был дождь, и желтые листья, и место для грусти...
Громко, протяжно задребезжал дверной звонок. Подумала, вернулась Полина Исааковна. Забыла свой зонтик или еще что-нибудь.
Торопливо прошла в
На пороге стоял Луцкий с большим коричневым портфелем.
— Добрый вечер, Наталья Алексеевна. Принимайте гостя.
Я вспомнила его странный взгляд там, в кабинете. Порадовалась, что начинаю разбираться в людях. Хотелось захлопнуть дверь и повернуть ключ. Но я сказала:
— Прошу вас, Борис Борисович, заходите.
Он ступил через порог поспешно, словно споткнулся. В руке, которую он еще секунду назад прятал за спиной, снегом белели астры...
Хмель трепыхался на самой вершине груши, и светлые цветы его, ударяющие в легкую желтизну, украшали грушу, как бусы. Нечистое, неясное, в сизых до беспокойства пятнах небо двигалось над хмелем медленно и непроворно, точно пароход на реке...
Потом я видела себя на тропинке, заделанной цементом, успевшим потрескаться и зазеленеть от воды. Улитка с домиком на спине ползла, оставляя на цементе тусклый неширокий след.
Вдруг с мамой ступала по полю. Радуга раздвигала небосвод. Воздух струился теплый. Я впивала тот теплый воздух, и легкое, легче пуха, небо, и желтизну поспевающей ржи...
Пели птицы — тревожно, голосисто. Звуки перекатывались, будто перезвон колокола...
Снилось мне все это или грезилось?
Не знаю.
И душу и тело переполняла легкость, точно вся я была из воздуха.
Протянула руку: скрипнула пружина дивана. В прихожей горел свет. Стол был неприбран. Бутылка на столе отливала серебром мрачно и немного укоризненно. Хотя укорять меня, в общем-то, было не за что. Порядочность Луцкого заслуживала оценки в пять баллов.
Уже после того как вызвал такси, он сказал:
— Мне очень хочется вас поцеловать, Наталья Алексеевна. Можно это сделать?
— В щечку, — ответила я.
Однако он поцеловал в губы. Кажется, они горят у меня до сих пор.
Я была достаточно взрослой женщиной, он взрослым мужчиной. Про одиночество мы знали не понаслышке. И физиология не была для нас тайной за семью замками. Но, может, именно от понимания всего этого и большего мы оба испытывали крайнюю неловкость и даже стыдливость, особенно в первые минуты.
— Случайно попал в ваше Медведково, — запинаясь, краснея, говорил Луцкий. — Вспомнил про вас... И думаю, не прогонит же... Современная, умная женщина... А прогонит, так наверняка без шума, Не привлекая общественного внимания.
— Не прогоню, — сказала я. — Не прогоню...
— Почти песня, — заметил он. И посмотрел на меня беспомощно: не знал, что говорить дальше, просил о поддержке.
Но я не стала поддерживать разговор. Ушла на кухню с цветами. Когда вернулась, он уже выставил бутылку шампанского и коробку чешского шоколада.
Я сказала:
— Если вы голодны, у меня есть щи. А больше нет ничего.
— Щи — это чудесно. Обожаю щи, — сказал он.
— Щи не очень подходят к шампанскому... Но я налью вам миску. Не возражаете?
— Не возражаю. А шампанское — тот же компот, только газированный.
Я засмеялась. Он — тоже.
Усердно и несколько наивно Луцкий хвалил мою похлебку, явно перехваливал, чтобы я могла поверить, будто она понравилась ему на самом деле.
— Умею готовить лишь два блюда, — пожаловался он, — жареную картошку и черный кофе.
— Мало для холостого человека.
— Конечно. Но я привык... Когда я был студентом и жарил картошку в общежитии, девчонки приходили с пятого этажа посмотреть на это чудо, поучиться, получить консультацию...
— И ни одна из них не пришлась вам по сердцу?
— Пришлась.
— Тогда почему же вы одиноки?
— Это очень короткая, очень печальная история. Я был женат только сорок один день. Жена умерла внезапно. От рака крови. Сгорела за две недели.
Надо было бы помолчать. Приличие требовало выражения скорби на лице, печали. Но слова вырвались сами:
— Проклятая болезнь!
— Да, уж хуже не придумаешь.
— Человеку, который откроет, как ее лечить, нужно поставить золотой памятник при жизни.
— Будем надеяться, что потомки наши на золото не поскупятся.
— Все-таки потомки?
— Думаю, потомки.
Я смотрела на Луцкого, и мне было жаль его. Я никогда не испытывала чувства жалости к Бурову. Там было другое: вначале — любовь и надежды, потом — бабская любовь без всяких надежд и, наконец, горькое разочарование. Тут же сочилась обыкновенная житейская жалость. Чувство поразительное еще потому, что за все эти годы я знала Луцкого как строгого, педантичного и даже высокомерного директора фабрики, перед которым трепещут начальники цехов, инженеры, техники. И то, что он, Луцкий, сидел сейчас в моей комнате, в моем кресле, поверяя самое сокровенное, личное, пробуждало во мне тщеславие — сладкое, теплое, хмельное. Мне хотелось быть сильнее, могущественнее. Обогреть его, утешить. Но только не так, как это может сделать обыкновенная земная женщина.
Молчали, может быть, десять, может быть, пятнадцать минут. Слушали шелест шин на мокром асфальте. Ши-ши-ши... Даже дождь не стучал в окно. Был такой мелкий...
Потом Луцкий встал и пошел к телефону вызывать такси...
Я не тот человек, который способен двинуть мысль вперед. Похожа на чудака, решившего заново изобрести велосипед. В голову мне приходят мысли, как острова, уже давно открытые кем-то.
В чем смысл жизни? Конечно же в труде. Ей-богу, говорю так не потому, что об этом твердили еще в школе. Сама, собственными руками, головой, поясницей выверила это. И счастье все-таки для меня в труде тоже. Любовь — совсем другое. Любовь — физиология. У человека, может быть, не такая, как у котов и кошек, но все равно физиология. Чувство, заложенное еще в зародыше, запрограммированное матушкой-природой. Если бы только одна любовь была полным и законченным счастьем, тогда человек был бы обязан расти, как дерево, без всяких видимых усилий: цвести, плодиться, опадать.