Диво
Шрифт:
С Шнурре он увиделся только вечером. Тот метался по Киеву со своим ординарцем-ассистентом весь день, был утомлен, но профессора Отаву впустил в квартиру охотно, даже с радостью.
– Так будет лучше, мой дорогой профессор, так будет лучше, - мурлыкал Шнурре, пропуская Отаву вперед, а тот шел по знакомым некогда комнатам академика Писаренко и не узнавал здесь ничего. Не было книг, не было привычной простой мебели, всюду теперь сверкала бронза, стояла мебель в стиле Людовика XVI (где и набрали в Киеве такого!), дорогие вазы датского фарфора спокойных тонов приморского неба, в серебряных княжеских трехсвечниках истекали воском высоченные свечи, в кабинете - письменный стол в стиле рококо, словно бы привезенный из самого Версаля, за ним деревянный стул
– Сигары? Сигареты?
– гостеприимно спросил Шнурре.
– Ах, я забыл: вы ведь не курите. Тогда - шнапс, коньяк, ром или водка? Прошу садиться. Рад вас видеть в добром здравии...
Он еще хотел, наверное, добавить "с добрыми намерениями", но Отава не стал слушать его до конца, не садясь, не отходя от порога, мрачно произнес:
– Я пытаюсь обдумать ваше предложение, но прежде, чем сообщить о своем решении, я должен осмотреть Софию, чтобы убедиться, что там не причинено никакого вреда.
Не сказал "прошу", вообще ничего не просил - требовал, и Шнурре то ли сделал вид, что не замечает императивного тона, то ли просто решил не обращать внимания на то, как выражался профессор Отава, для него важна была суть слов профессора, он обрадованно развел руками, шагнул к Отаве, как будто хотел его обнять, - тот даже попятился испуганно, - однако штурмбанфюрер вовремя остановился, воскликнул:
– Завтра утром вы будете иметь пропуск для прохода в собор днем и ночью и можете приступать, профессор! Я рад за вас. Это прекрасно.
– Пропуск также и для моего сына Бориса, - точно так же хмуро произнес Отава, - он мой помощник. Без него я не могу.
– Хорошо, хорошо, все, что скажете. Но присядьте, профессор! Я не могу вас так отпустить! Мы послушаем с вами музыку! Сегодня из Вены передают Гайдна! Ведь вы, наверное, давно слушали музыку, профессор.
– Я слушаю ее теперь каждый день, - сказал Отава и, не прощаясь, направился к выходу, давая штурмбанфюреру возможность ломать на досуге голову над вопросом, какую же именно музыку слушает советский профессор: то ли солдатское пение на улицах, то ли скрытую, приглушенную музыку собственного сердца, жаждущего свободы, или, быть может, подпольное радио, которое в эти дни передает для всех советских людей высочайшую и желаннейшую музыку - музыку первой большой победы под Москвой? Но у Шнурре было полно своих хлопот, чтобы задумываться еще над случайно брошенным словом человека, который все равно ведь завтра станет сообщником.
– Оссендорфер!
– позвал он бодрым голосом.
...В соборе было холодно, темно и тихо. Тут можно забыть о суете и неуютности окружающего бытия, замкнуться в своих раздумьях, потому что собор сам по себе представляет идеальную замкнутость, гармонизированную очерченность простора. Собор живет собственной жизнью, обставленный толстенными каменными стенами, он внутри остается вечно подвижным, из тесных придавленностей тектонические массы как бы высвобождаются - тянутся вверх, все выше и сильнее, до тех пор, пока не взлетают в центральном куполе в безграничность, необозримую глазом, от центральной навы вправо и влево отбегают навы боковые, навы гармонично соединяются, сообщаются, незаметно сливаются, переходят одна в другую, их чередование ритмично, будто мелодия элегического стиха, опирающаяся на постоянно длящуюся изменяемость; в этом соборе можно ходить без конца точно так же, как вокруг замкнутой в своей вечной красе мраморной колонны, и смотреть тоже без конца, как тот легендарный Нарцис на свое отражение в незамутненной воде; камни вышли из простора, и простор вышел из камня, мозаики в тихом сиянии смальты мерцают-струятся, будто звезды на небесном куполе, тяжелый сумрачный блеск золота на резном иконостасе подпирает евхаристию с апостолами, которые в нервной торопливости направляются к святому хлебу, и только Мария Оранта с руками, приподнятыми то ли в благословении, то ли в стремлении защитить людей от беды, кажется неподвижной под сводчатой конхой центральной апсиды, но потом замечаешь, что и она тоже стремится вырваться из-под тысячелетней тяжести, спуститься к людям, влиться в это вечное самодовлеющее движение, которое (единственное) может спасти от мелких, будничных, ничтожных хлопот повседневности, от преступности, грязи, измены, позора.
Этот собор уже с первого дня его существования, наверное, мало кто считал жильем для бога - он воспринимался как надежное убежище человеческого духа, тут сразу обосновался, укоренился дух гражданства и мудрости тех, кто созидал государственность Киевской Руси, - быть может, именно поэтому и не боялись обвинений в богохульстве все те ханы, князья, короли, которые налетали в разные времена на Киев и прежде всего опустошали и оскверняли собор Софии, и каждый пытался стереть его с лица земли, но собор стоял упорно, непоколебимо, вечно, так, словно он не построен был, а вырос из щедрой киевской земли, стал ее продолжением, громким ее криком, ее пением, мелодией, краской.
Диво!
"Заложи же Ярослав град великий, у него же града суть врата златые, заложи же церковь святыя Софии", - это летописец.
Возможно, строился этот собор в слезах, проклятиях и крови, возможно, с торжественным пением и радостью, - как бы там ни было, но поднялся он в той земле, которая не знала каменных строений, в земле, которую называли землей многих городов, но были это города деревянные, горели они так часто, что не успевала потемнеть еще и стружка на новых строениях; и вот над этими деревянными городами, над привычной непрочностью и временностью вознеслось розовое каменное диво: невиданного величия и красоты храм, который размерами уступал лишь константинопольской Софии, а своим внутренним и внешним убранством, своей пышностью и многокрасочностью не имел равных во всем мире.
"Украшен златом, серебром и камением драгим и сосуды честными, был дивен и славен всем окружным странам, якоже ин не обрящется во всем полунощи земном от востока до запада"), - это Илларион, при котором строилась София, единственный участник, голос которого дошел до нас через века.
Собор был красочен, как душа и фантазия народа, создававшего его.
И стоял он среди темноты, раздоров, бедности и несчастий того времени, стоял неприкосновенный сто тридцать два года с момента его первого освящения, то есть с тысяча тридцать седьмого года, каждое поколение старалось чем-то украсить Софию, каждый князь, мудрый или глупый, щедрый или скупой, стремился показать свою благочестивость и обогащал собор драгоценной посудой, дорогими ризами и редкостными книгами.
Впервые подняли на собор руку князья, вышедшие из той же самой Суздальской земли, где когда-то княжил творец Софии Ярослав Мудрый. В 1169 году Андрей, который впоследствии - о ирония!
– назван Боголюбским, послал против Киева ополчения одиннадцати северорусских князей во главе со своим сыном Мстиславом. Лишь два дня длилась осада Киева, а на третий день, двенадцатого марта, после приступа Киев пал, чего не бывало до этого никогда. Карамзин в своей "Истории государства Российского" с болью написал об этом дне: "Победители, к стыду своему, забыли, что они Россияне; в течение трех дней грабили не только жителей и домы, но и монастыри, церкви, богатый храм Софийский и Десятинный, похитили иконы, драгоценные ризы, книги, самые колокола".
Впоследствии предпринимались попытки оправдать этот грабеж стремлением Боголюбского сосредоточить ценнейшие святыни в основанной им столице Владимире (так и украденная из Киева знаменитая икона божьей матери вошла в историю под названием Владимирской). Словно не один бог для всех князей.
Но нужно называть вещи своими именами. Если ограбил "мать городов Русских" и самый дивный собор нашей земли один князь и его еще похвалили и назвали Боголюбским, то почему бы не попытаться сделать то же самое и другим?