Длинная тень прошлого. Мемориальная культура и историческая политика
Шрифт:
Вслед за вступительными словами «я вспоминаю…» Грасс продолжает: «или нечто вспоминает меня, встав поперек, сохраняя свой запах, подсовывая коварные подсказки из старых писем, чреватых воспоминаниями» 170 . В приведенной фразе совершается неожиданный грамматический переход от активного к пассивному залогу. Субъект, личное местоимение «я», заменяется объектным местоимением «меня». Роль подлежащего теперь играет неопределенное слово «нечто». Эту неопределенность Грасс конкретизирует словами «запах» и «коварные подсказки».
170
Grass, Ich erinnere mich, 27.
Осуществив грамматический переход невзрачным союзом «или», Грасс предъявляет два основных модуса автобиографической памяти, которые я обозначаю как «я-память» и «меня-память». Если «я-память» вербальна и декларативна, то «меня-память» мимолетна и диффузна, хотя и не лишена некоторой определенности; «меня-память» апеллирует скорее к чувствам, нежели к рассудку. Психологи и психотерапевты интенсивно занимались «я-памятью»,
171
Randall, The Stories We Are, 210 – 223.
Если психологи и психотерапевты способны многое поведать о «я-памяти», то хаотичная и предсознательная «меня-память» привлекала к себе внимание исследователей в меньшей степени. Здесь нам придется прислушаться к таким писателям, как Пруст или Грасс. Поэтому вернемся к упомянутой речи Грасса, чтобы привести из нее довольно пространный фрагмент:
«При возвращении в города, которые остались позади, оказались разрушенными и обрели чужие названия, нас внезапно настигают воспоминания. Так произошло и со мной весной 1958 года, когда я впервые после войны посетил медленно восстававший из расчищенных руин Гданьск, питая некоторую надежду найти следы Данцига. Что ж, школьные здания продолжали стоять, из их коридоров не выветрился знакомый, застоявшийся запах. Но потом, когда я навестил бывшую рыбацкую деревушку Брезендорф, услышал неизменный ленивый плеск Балтики, я вдруг очутился перед закрытым пляжем, у стоящего сбоку от входа заколоченного киоска. И тут же вспенилась самая дешевая услада моего детства: растворимый порошок со вкусом малины, лимона или ясменника, пакетики которого продавались в этом киоске за несколько пфеннигов. Но едва мне припомнился тот шипучий напиток, как сразу начали множиться правдиво-выдуманные истории, словно они только и ждали верного пароля. Обычный растворимый порошок вызвал в моей голове цепную реакцию: шипучка и первая любовь, щекотка пузырьков – моя тогдашняя частая услада, какой я потом не испытывал никогда» 172 .
172
Grass, Ich erinnere mich, 28.
Благодаря своему мастерству писатель в одном абзаце сумел сделать несколько вещей сразу: поведать эпизод из своего детства, пробудить воспоминание и одновременно точно охарактеризовать сам процесс припоминания. В описании шипучего напитка, вызвавшего к жизни невольные воспоминания, слышится почтительная перекличка с Прустом, великим литературным предшественником исследователя «меня-памяти», которую сам Пруст именовал «m'emoire involuntaire». Ту же роль, которую для Грасса сыграл вкус воображаемой шипучки, исполнил для Пруста реальный вкус бисквитного печенья «мадлен», размоченного в липовом чае, неожиданно и властно обернувшийся эпифанией глубоко запрятанного переживания.
Но и у Грасса автобиографическая память пробудилась в конечном счете под воздействием реальных чувственных импульсов. Он вернулся в город своего детства, побывал в гданьской школе и на пляже Брезена. Мы можем назвать эти места «lieux de souvenier», чтобы противопоставить их приватное и субъективное значение коллективным и культурным «местам памяти» (в терминологии Пьера Нора: «lieux de memoire»). Место и вещь являются важнейшими импульсами для «меня-памяти». Грасс пишет: «Безгласные предметы подталкивают нас». Это могут быть немые реликвии и фотографии, но также и бытовые вещи, вроде шипучки, которая вызвала из прежней жизни столь яркие воспоминания.
Что же за магия присутствует в неприметных местах или обычных предметах, способных вызывать столь неожиданные и сильные переживания? Ответ очевиден: мы сами произвели какие-то инвестиции, которые позднее принесли подобную отдачу. В этом отношении мнемоническая сила, присущая месту или некоему объекту, сродни силе античного «символа» (symbola). Так назывался предмет, который при заключении сделки разламывался надвое, после чего полученная каждым из участников половинка становилась свидетельством уговора и одновременно опознавательным знаком. Сложенные половинки служили как доказательством правомерности сделки, так и удостоверением идентичности обоих партнеров. Пользуясь этим образом, можно сказать, что многие из наших воспоминаний, особенно хранящихся в «меня-памяти», как бы разделены на две части: одна часть остается у нас, а другая воплощается в каком-либо месте или каком-либо предмете. Таким образом наше тело и наши чувства связаны многими нитями с внешним миром. Когда «меня-память» активируется, внешняя половинка соединяется с нашей внутренней, телесной половинкой. Место или предмет оказывается эффективным «триггером» для соматически ощущаемой памяти, к которой иначе нет ключа, топографической карты или какого-либо иного сознательного и контролируемого доступа. Мы не можем увидеть ее и управлять ею извне, так как эта память заключена в самой неподвластной нам плоти. Поэтому мы действуем вслепую, натыкаясь, по словам Грасса, на всевозможные препятствия и ловушки. У нас нет «волшебной палочки» для этой памяти, ибо мы в данном случае являемся не актором, а самой волшебной палочкой. Поэтому так нелегко подступиться к «меня-памяти»: нельзя просто извлечь из нее хранящиеся воспоминания; приходится ждать, чтобы они сами заявили о себе под воздействием соответствующего импульса или при предъявлении нужного пароля. Воспоминания дремлют в «меня-памяти» в виде скрытых диспозиций; диффузные и латентные, они готовы неожиданно отреагировать на определенный внешний импульс. Там, где внутренняя диспозиция и внешний импульс приходят во взаимодействие, происходит активизация соматически ощутимого воспоминания, которое транслируется из досознательной «меня-памяти» в сознательную «я-память».
Французский философ Анри Бергсон однажды написал: «Человек действия выделяется своей способностью вызывать нужные воспоминания тем, что он воздвигает в собственном сознании барьер, который защищает его от массы бессвязных воспоминаний» 173 . Это умозаключение содержит в себе суть аргументов, выдвинутых Фридрихом Ницше двадцатью годами ранее в работе «О пользе и вреде истории для жизни». Человека действия, которым восхищались Бергсон и Ницше, можно назвать виртуозом «я-памяти»; напротив, такие писатели, как Пруст и Грасс – сюда же следует добавить Джойса и Вирджинию Вулф, – являются виртуозами «меня-памяти», исследователями этого лабиринта наших предсознательных воспоминаний. Подобные воспоминания образуют невидимую сеть, связывающую наше тело с внешним миром.
173
Bergson, Mati`ere et m'emoire, 166.
Итак, внутри автобиографической памяти различаются две системы: основывающаяся на реконструктивной работе «я-память» и предсознательная «меня-память», неорганизованная и не поддающаяся реорганизации. Если первая формируется путем коммуникации со значимыми подобиями, то вторая активизируется за счет взаимодействия с определенным местом или предметом. Это место или предмет срабатывают как спусковой механизм, благодаря чему дремлющая в нас «половинчатая» чувственная диспозиция обретает целостность, чтобы – как это произошло с Грассом – перейти, благодаря саморефлексии, в сознательное состояние и подключиться к «я-памяти». «Меня-память» есть не что иное, как потенциальная система резонансов, струн, способных зазвучать. Какая струна будет затронута, когда она зазвучит в лабиринте нашей души, зависит от случая и не поддается контролю. Но, похоже, предпосылкой этого является способность переживания, пребывающего долгое время в латентном состоянии и в забвении, не меркнуть, а, напротив, сохранять особую «свежесть». «Touch it and the bloom is gone» 174 – эти слова Оскара Уайльда в известной мере характеризуют психосоматическую «меня-память». Для ее реактивации необходимо словесное закрепление, что, в свою очередь, автоматически ослабляет лежавшее в основе воспоминания чувственное начало. Здесь мы подошли к важному аспекту воспоминания – перманентному перекодированию предсознательного в сознательное, чувственного – в словесное и образное, образа и слова – в письменную форму и так далее. В отличие от материальной консервации, которая обеспечивается библиотеками, хранилищами и архивами, живое воспоминание является перманентным процессом такой трансляции, перевода. Можно прямо сказать: вспоминать – значит переводить, благодаря чему воспоминания постоянно остаются в движении.
174
«Тронешь его – и лепестки облетят».
Проблемы аутентичности
Перевод воспоминаний влечет за собой их изменение, сдвиг, перемещение. То, что раньше было залогом живого сохранения, оборачивается опасностью и угрозой. Радикальный скептицизм по отношению к воспоминаниям высказала Криста Вольф: «Все было совсем иначе, не так, как об этом можно рассказать» 175 . Ее скептицизм объясняется непреодолимой пропастью между опытом и воспоминанием. Критичное, даже агностическое осознание разрыва и противоречия между «впечатлением» и «выражением» служит эстетической основой для творческой чувствительности Кристы Вольф; работа ее собственной памяти сопровождается постоянной рефлексией о возможностях и границах художественного изображения. Приведенное высказывание Кристы Вольф затрагивает фундаментальный вопрос об истинности или правдивости воспоминаний, о чем и пойдет речь далее. Мы рассмотрим два различных примера воспоминаний об Аушвице, которые демонстрируют значимость индивидуально-неповторимой перспективы для опыта-памяти.
175
Эта фраза служила девизом выставки, посвященной 75-летию Кристы Вольф и состоявшейся в 2004 году в берлинской Академии искусств.
Два воспоминания об Аушвице (Примо Леви и Райнхарт Козеллек)
Примо Леви оставил потрясающее свидетельство о том, что происходило 27 января 1945 года в концентрационном лагере Буна-Моновиц по соседству с Аушвицем 176 . Он описывает последние два дня из жизни лагеря «вне мира и времени» до прихода туда Советской Армии. Охрана лагеря ушла, забрав двадцать тысяч заключенных – почти все они погибли во время долгого перехода или были уничтожены. В лагере остались лишь больные, умирающие и мертвые; среди них – Примо Леви, болевший скарлатиной. После эвакуации лагеря его инфраструктура полностью разрушилась. При двадцатиградусном морозе немногие, кому еще хватало сил, занимались налаживанием отопления, освещения, крайне скудного пропитания. Понемногу восстанавливалось ощущение самостоятельности, возвращались проявления человечности, но среди нечистот в бараках, среди умирающих людей, среди множества трупов превалировало чувство беспомощности и личной потерянности:
176
Levi, Ist das ein Mensch?, 180 – 207.