«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
...Задумаемся, однако, над тем, почему же всё-таки «Бесы» открывают болдинскую осень?
А потом появилась «Элегия». Нет сил ни сокращать её, ни приводить отдельные строки. Пусть будет вся.
Безумных лет угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье, Но, как вино — печаль минувших дней В моей душе чем старе, тем сильней. Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать; ИКажется, тут программа всей будущей жизни, тут и сиюминутное настроение, тут и вечная пушкинская надежда прорваться сквозь разъедающую душу тоску.
...За пятьсот вёрст ничего не видно, что там делается в Москве или на Полотняном Заводе...
Вспоминался затхлый запах склепа, пляска света и теней на каменных сводах и слабые хватающие руки Афанасия Николаевича. Издалека рассматривая любезного дедушку — колкий, осторожный шаг негнущихся ног, тёмные вены на впалых висках, быстрый, подозрительный взгляд маленьких, словно стянутых временем глаз, — Пушкин думал о том, как долго не покидают человека страсти. Шевелят почти мертвеца. И среди них едва ли не сильнейшая — скупость...
Он лежал, укрывшись заячьим тулупчиком, слушал тишину, шелест ветра, метущего снег по замерзшим колеям, и прикидывал, как будут распределены деньги, какие получит в опекунском совете, когда заложит Кистенёвку. Выходило: распределить вольно, беззаботно — пути нет. Но сносно — можно. Главное, чтоб тёща оставила глупые, жеманные разговоры о приданом, которого всё равно не будет, он чувствовал...
Мыши скреблись, деловито шуршали в дальнем углу. Он привстал с лежанки, поискал под рукой тяжёлое — бросить, напомнить о себе. И вдруг глянул в окно.
Темнота только что была такая кромешная, а теперь багрово всходила луна. Снег лежал, изрытый ветром, бесконечный, отсюда и не то что до Москвы, до самой Сибири...
В последней главе «Онегина», вот тут только что, он опять вспомнил её, Мари Раевскую. Вернее, опять простился с нею. А та, с которой образован Татьяны милый идеал...
Он предчувствовал, да что там! Он знал, посмеиваясь: многие барышни, а также вполне зрелые дамы станут тянуть в свою сторону: это с меня списано! Не один десяток лет будут примеривать Татьяну на себя, потом на своих маменек и бабушек, призывая в свидетели очевидцев и его самого. Как бы не так! Татьяне многие отдали своё: кто малиновый берет, кто поступь и генерала рядом, в гордости поднимающего плечи. Кто рачительную мамашу, почитательницу Ричардсона, кто скамью в парке под липами. В этом ли суть? Он бы и в других местах набрал! Но душа была её — Марии Раевской.
Он взял от неё лучшее для своей Татьяны, большего сделать было невозможно. Что там обещания (пустые — оба знали!) при поездке за Урал оказаться и в Нерчинске... В стихах, написанных к тем, к кому она ехала, были слова: храните гордое терпенье... Сам-то научился ли он — терпеть? И надо ли?
Он нарочно, даже с ожесточением, наступал на квадраты, трепетавшие на полу. Было ли это его формулой: гордое терпенье? Или всего лишь формулой утешения? А для себя он знал другое, и это другое складывало его судьбу, в которой нечего было надеяться на хороший конец. Хороший конец случался в тех повестях, какие писал за него Белкин. В них было разлито простодушное поучение: судьба воздаёт тем, кто умеет... кто умеет...
Он топнул ногой. Неужели же и вправду всё заключалось в терпении, в ожидании, в мудрости: перемелется — мука будет?..
Ах, Боже мой...
Он присел к столу, сам зажёг свечки — от одной другую, третью и написал то, что уже сложилось в голове, пока он лежал под тулупчиком, бегал по тесной комнате, освещённой лишь светом луны.
Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъярённом океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы! Всё, всё, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог.ВРАГИ ЕГО, ДРУЗЬЯ ЕГО...
Занимательная, поучительная, а вообще невероятная история происходила тем временем в Петербурге.
Начнём её с того, что в уже знакомую и придуманную нами гостиную в час, не совсем удобный для визитов, вошёл тоже уже знакомый нам молодой человек Михаил Николаевич. Лицо его выражало изумление такого порядка, что все черты как бы немного сместились, а мелкие капли пота то и дело оседали на разгорячённом лбу. Он вытирал их, спеша привести себя в приличный вид до прихода хозяйки.
Хозяйка всё не выходила, молодой человек отгибал тёмную штору, взглядывал на улицу. Улица, к видимой его досаде, оставалась тоже спокойна и была малолюдна.
Наконец появилась хозяйка в синем платье с рукавами изумительной пышности. Пышность сия призвана была подчёркивать гибкость узенькой, в рюмочку, талии.
— Надежда Алексеевна, Богом молю, простите моё вторжение, но для одной только вас бежал, нёс новость чрезвычайную...
— Холера в Петербурге? — перебили его довольно сухо. — И вы решили передать мне её из первых рук?
— Какая холера, милостивая государыня, какая холера! Лучше: скандал такой, какого свет не видывал. Во всяком случае, наш петербургский.
— Рассказывайте же, я жду. — Хозяйка опустилась на краешек тёмного дивана, не слишком убедительно указав на место подле себя.
Но Михаил Николаевич остался стоять.
— Итак, представьте себе, моя милая, моя добрейшая Надежда Алексеевна. — От важной той новости, какая ещё вся была при нём, его слегка заносило на фамильярность. — Представьте себе, в лавке у Лисенкова в окне выставлен портрет, кого бы вы думали [133] ? Почти в полный рост, отменно литографированный. Смотрит, как в натуре, только красоты да значительности прибавлено. А кто — угадайте?
133
...в лавке у Лисенкова в окне выставлен портрет... — Лисенков Иван Тимофеевич (1795—1881) — петербургский книгопродавец и издатель, распространитель прижизненных изданий Пушкина. Бытовала версия, что Пушкин купил у него литографированный портрет Ф. В. Булгарина, который Лисенков распространял как портрет французского сыщика Видока.
От нетерпения ноги Михаила Николаевича сами по себе разъезжались на лаковом полу. Собеседница его, однако ж, оставалась совершенно спокойной.
— Пушкина портрет вас бы в такое состояние не привёл. Кого же тогда назвать?
— Булгарина, драгоценнейшая Надежда Алексеевна. Фаддея Венедиктовича!
— Булгарина? — Дама поморщилась в досаде и юбки подобрала. — Булгарина?
— Булгарина-с! — Молодой человек поднял поучительно палец. — А подпись какова под портретом? То-то и оно: «Парижский сыщик Видок!» Так прямо и написано. Отмщён Александр Сергеевич, отмщён и с походом...