Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Шрифт:
— Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! — сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и, с выдохом, опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь — плакала. Молчали и плакали все. "И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалившася о благородстве его и о величествии его", — писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия, Семен. И он и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный князь вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лача-озера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской. И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать, Князевым рачением, новый монастырь, "где восхощет", и молить Господа, да сохранит жизни невинным детям его!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие маджары местных жителей, не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей — издали не разберешь. Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в котором восседает, полулежа, Митяй. Все прочие — клирики, бояре, обслуга — едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская, выданная Мамаем, охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось — еще до поставленья! — что выдан он "Мамаевою дяденою мыслью, митрополиту Михаилу".
— Кем ставится русский митрополит? — кричал Андрей Коробьин. — Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал: "Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!" — взбешенный Митяй. И все одно, надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга… Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цесаря-города. И кто тут удумал первый и у кого нашлось чем напоить самозваного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда наконец встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд, — утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути, почитай, назади остались. Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину, каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило даже. "С перееду!" — подумалось. Поднялся в темной корабельной клетушке своей выпить воды с лимоном, кувшин был пуст.
— Эй! Кто там! — Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В по-темнях — одна лампада тускло мерцала — едва не упал, наткнувшись на ползущего на четвереньках клирошанина. Ругнулся, охнул — понял.
Да и тот бормотал:
— Господине, отрава! Госп… — Клирошанина вырвало.
Митяй схватился руками за чрево, рыкнул.
— Воды! — Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. — Воды! Любой! Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра, пил вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри рвоту. Еще, еще, ну, еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночной посудиной. Справясь, прохрипел: "Еще воды!" И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина. Но дверь отворилась, как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел, воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то — до того знакомый! — голос: "Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского? — произнес над самым ухом. — Скорей!"
Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошло задавленным горлом, ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул, погодя:
— Кажись, все!
От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою, дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое грузное тело, вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель…
Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тяжелого пути. Заболел и умер "внезапу" в виду города! Люди того времени выдерживали и не такое. Привычно было ездить в санях, в возках, на телегах и верхом, по жаре и по морозу. Привычно было трястись в долгих многодневных путях, едучи из Новгорода в Москву, из Нижнего в Киев, из Твери в Вильну, из какого-нибудь Любутска на Волынь. Да и какие такие особые тяготы мог претерпеть в пути этот ражий, полный сил и энергии муж, грядущий за властью и славой?